Послезавтра Саша не пойдёт в школу

- -
- 100%
- +

Пролог

Мне тридцать три. Это возраст, в котором мой отец уже был лысеющим мужчиной с грубыми руками и больным сердцем, а я всё ещё чувствую себя мальчишкой, который тайком примеряет отцовские ботинки. Они мне до сих пор велики Эти ботинки. Во всех смыслах.
Я сижу в пустой квартире. Не в той, где это случилось. В той квартире давно живут другие люди, которые, возможно, даже не знают, что почти тридцать лет назад, в два часа ночи, планировка их спальни изменилась на несколько сантиметров из-за ударной волны. Нет, я сижу в своей съемной студии, где из мебели только стол, стул, кровать и книжный стеллаж, забитый чужой классикой. Моего здесь ничего нет. Я всю жизнь подсознательно избегал накапливать вещи. Вещи имеют свойство ломаться, падать, впиваться в кожу осколками.
Я решил написать книгу. Автобиографию. Звучит претенциозно для человека, который не совершил ничего великого, кроме одного. Я выжил. Но в кругу нашей семьи, в кругу соседей, переживших тот сентябрь, выживание стало нашим главным достижением. Нашим орденом, который мы носим не на груди, а где-то глубоко в легких.
Передо мной чистый лист. Нет, не так. Передо мной светящийся белый прямоугольник монитора, который намного страшнее бумаги. Бумагу можно смять, порвать, сжечь, и это принесет облегчение. Монитор же холоден и равнодушен, он просто ждет, пока я заполню его пустоту словами.
С чего начать историю, которая началась с грохота? Наверное, с тишины.
Парадокс в том, что сам взрыв я помню хуже всего. Мой мозг, мой детский, пластилиновый мозг, просто стер детонацию. В моей памяти нет того оглушительного «БАХ», о котором говорят выжившие взрослые. В моей памяти есть только переход. За секунду до я сплю, уткнувшись носом в шерстяное одеяло, пахнущее стиральным порошком и пылью. Мне тепло, и я вижу сон про огромный желтый экскаватор. А через секунду Нет, даже не через секунду, а в ту же самую долю мгновения, я уже лечу. Меня подбрасывает на кровати, как тряпичную куклу. Но не только меня, а весь мир. Кровать, пол, дом. Всё совершает гигантский прыжок вверх, навстречу люстре.
В новостях пишут «раздался взрыв». Какое пошлое, беспомощное выражение. Взрыв не «раздается». Он вторгается. Он берет все звуки мира, все басы, все скрипки, весь шум машин за окном и сминает их в один тугой шар, чтобы швырнуть этим шаром тебе прямо в лицо. Но я не услышал ни звука. Я услышал только результат. Мертвую, звенящую тишину после.
Знаете, как звенит тишина после контузии? Она поет. У нее есть нота. Высокая, тонкая, как натянутая струна «ми» на скрипке, которая застряла у тебя прямо в центре черепа.
Я решил начать книгу именно с этого момента: с моего шестилетнего «я», которое еще не понимает, что случилось. Я хочу восстановить тот мир, который исчез.
Наш двор был колодцем. Не в переносном смысле. Настоящим, каменным колодцем. Девятиэтажки стояли буквой «П», создавая внутри идеальную акустическую ловушку. Если кто-то на седьмом этаже ругался с женой, весь двор знал, что Вася опять пьет. Если на третьем этаже играли на пианино гаммы, это была пытка для всех. В этом дворе я научился говорить, кататься на велосипеде и ругаться матом. Последнему, благодаря Васе с седьмого этажа.
Я пишу это и улыбаюсь. Улыбка Странный защитный рефлекс. Чем страшнее воспоминание, тем сильнее хочется искать в нем смешное, чтобы оно не поглотило тебя целиком. Но смешного мало.
В сентябре темнеет рано, но ночи еще не холодные. Та ночь была душной, пахло бензином. Я помню, как мама ворчала перед сном, что кто-то опять забыл закрыть бензобак у машины во дворе, и вонь стоит до шестого этажа.
— Так и угореть недолго, — сказала она, задергивая плотные шторы. Плотные, бордовые, с желтыми разводами. Они казались мне театральным занавесом. Теперь я понимаю, что они спасли мне жизнь заслонив от осколков стекла.
Мама всегда задергивала шторы, чтобы уличный фонарь не светил мне в глаза. У меня была «сова» на подушке. Вышитый совенок с пуговицами вместо глаз. Одна пуговица оторвалась еще в августе, и совенок смотрел на мир одним голубым глазом. Второй был черной дыркой, заполненной нитками. Я лежал и думал, видит ли совенок что-нибудь этим дырявым глазом? Может быть, какой-то особый, ниточный мир?
И вот, с этой мыслью я уснул. А проснулся уже в другом мире. В мире, где нет совенка, где нет штор, а есть только резкий запах, похожий на запах петарды, и хруст стекла под босыми ногами отца.
Если честно, я боюсь писать эту книгу. Потому что, окунувшись в это, я снова стану тем шестилетним мальчиком. Но писать надо. Потому что, пока я пишу, тот двор, те люди, та мамина бордовая штора Они живы. И пока я здесь, на белом листе, снова собираю наш разбитый дом по кирпичику, смерти нет. Есть только память.
Я курю уже третью сигарету. Знаю, вредно. Но когда я пишу о том времени, я начинаю совершать странные ритуалы, которых у меня нет в обычной жизни. Я начинаю курить, хотя никогда не был заядлым курильщиком. Я начинаю пить черный чай с двумя ложками сахара, как пил его в детстве, хотя в обычное время люблю его пить вообще без сахара. Я снимаю носки и хожу по холодному полу босиком — это неосознанное повторение маршрута отца по разбитому стеклу. Мои ступни целы, пол гладкий, ламинат, но я все равно ступаю осторожно, как по минному полю, ожидая, что вот-вот под пятку вонзится острая крошка.
Тело помнит всё. Психотерапевт говорила мне:
— Саша, травма живет в теле. Пока разум строит логические цепочки и оправдания, мышцы помнят ту секунду, когда они сжались в ожидании удара.
Мой психотерапевт мудрая женщина с уставшими глазами. Она единственная, кому я рассказал, что хочу написать книгу.
Она спросила: «Зачем?». Я ответил: «Чтобы отпустить». Она покачала головой:
— Травму нельзя отпустить. С ней можно только научиться жить в одной комнате, не ссорясь.
Эта книга и есть моя попытка обставить нашу общую комнату так, чтобы я не вздрагивал от каждого скрипа.
Но я отвлекся. Я обещал себе писать честно. Детализированно. Не упускать ни одной мелочи, потому что дьявол, как известно, прячется в деталях. И Бог тоже.
Итак, сентябрь. Мне шесть лет. Я не знаю слова «террор». Я знаю слова «трансформеры», «мультики» и «не хочу в садик». В этом сентябре, через два дня, я должен был пойти в школу. У меня уже был куплен ранец. Огромный, ортопедический, черный с красными полосками. Он стоял в моей комнате, на тумбочке в углу, набитый тетрадками в косую линейку. Этот ранец переживет взрыв. Он просто упадет, и его засыплет штукатуркой. Когда отец будет выносить меня из квартиры, я, сквозь пелену ужаса и полусна, увижу его, лежащего в пыли, и заплачу не от боли, а от того, что тетрадки испачкались. Странная детская логика: дом рушится, мир горит, а тебе жалко испачканные тетради.
Я хочу сохранить этот взгляд. Этот инфантильный, чистый, не замутненный социальными догмами взгляд ребенка. Когда я перечитываю заметки, которые делал для романа, я вижу, как сложно мне, взрослому, не скатиться в пафос. «Трагедия страны», «боль народа». Всё это правда, но это неправда шестилетнего Саши. Для шестилетнего Саши трагедия была в том, что разбилась любимая кружка с динозавриком.
Кровь на майке отца. Это первое, что я увидел, когда отец выбежал со мной в коридор между входами в квартиры, где хранились стеклянные банки с закрутками на зиму (мы звали его «карманом»). В «кармане» горела тусклая лампочка, залепленная дохлыми мухами. При ее желтом, умирающем свете я увидел лицо отца. Оно было белым. Не бледным, а именно белым. На лбу у него была ссадина, из которой сочилась темная струйка, обтекающая бровь. Он крепко прижимал меня к груди, и я чувствовал, как бешено колотится его сердце. Тук-тук-тук-тук. Слишком быстро, как у загнанного кролика.
Папа ступал босиком... Он даже не успел надеть тапки. Я смотрел вниз, через его плечо, и видел, как его пятки опускаются на усыпанный осколками от разбитых банок бетонный пол. Он морщился, но не издавал ни звука. Шипел сквозь зубы, втягивая воздух, и продолжал идти. Скрип стекла под живой человеческой плотью — это звук, который я не забуду никогда. Это хуже, чем звук взрыва. Взрыв — это стихия, это хаос, это можно списать на Бога или дьявола. А скрип стекла под ногами твоего отца — это пытка, это жертва, которую приносят здесь и сейчас ради тебя. Я висел мешком и боялся пошевелиться, чтобы не сделать ему больнее.
В тот момент я еще не знал про маму. Я думал, она идет следом. Но она не шла. Она осталась там, в спальне, придавленная платяным шкафом «Хельга». Шкаф был старый, дубовый, неподъемный. Папа всегда говорил:
— В случае землетрясения этот шкаф нас и убьет. Сам уцелеет, а нас придавит.
Это была шутка. Мы жили не в сейсмической зоне. Откуда нам было знать, что землетрясение придет не из-под земли, а из припаркованного у четвертого подъезда фургона?
Фургон. Белый «Фольксваген» с ржавым пятном на боку. Я видел его днем, когда гулял с бабушкой. Он стоял у арки, перегораживая проезд. Бабушка еще ругалась:
— Вот понаставили колымаг, ни пройти ни проехать. И откуда у людей деньги на такие машины? Понаехали.
Она всегда говорила «понаехали». Она пережила войну, послевоенный голод, перестройку и закалилась в ненависти к любым чужакам. Но даже она не могла представить, что этот фургон не машина, а гроб на колесах. Да и никто не мог.
Следователи потом скажут, что если бы фургон поставили прямо у нашего третьего подъезда, дом бы рухнул полностью, как карточный домик. Мы бы все погибли, сплющенные в лепешку бетонными плитами. Но фургон стоял чуть дальше, у соседнего, четвертого подъезда. Поэтому четвертый подъезд просто испарился. Превратился в груду бетонной крошки и арматуры, торчащей, как сломанные ребра гигантского зверя. Наш подъезд устоял. Дом дал трещину от фундамента до крыши, но выстоял. Физики называют это «избыточным давлением во фронте ударной волны». Я называю это чудом. Мама называла это проклятием.
Я отвлекаюсь на кофе. Кофе остыл. Гуща прилипла к стенкам чашки. Если верить гадалкам, узор из гущи не сулит ничего хорошего. Сплошные пики и разрывы. Я отставляю чашку и смотрю в окно. Там, за стеклом, мирная жизнь. Машины, люди с собаками, дети на самокатах. Они не знают. Им и не нужно знать. Зачем им мой груз? Но я должен его как-то передать, переложить на бумагу, чтобы он перестал давить на мои собственные ребра, как тот шкаф «Хельга» на мою маму.
Давайте я расскажу о маме. Это самое трудное. Потому что мама в моей памяти разделилась надвое. Есть Мама До — это красивая, смешливая женщина с пышной химической завивкой и родинкой над губой, которая всегда пела на кухне фальшивым голосом:
— Ах, какая женщина, какая женщина-а-а.
А есть Мама После. Женщина с тонкими, как пергамент, запястьями, изрезанными шрамами, которая перестала петь. Вообще перестала. Даже колыбельные мне больше не пела. Голос пропал. Не физически, связки уцелели. Пропало желание издавать мелодичные звуки. Мир перестал быть местом для песен.
В момент взрыва она спала на спине. Это была ее привычка, спать на спине, сложив руки на груди, как покойница. Папа смеялся, что она репетирует. Идиотская шутка, которая в ту ночь чуть не стала реальностью. Ударная волна вошла в окно. Стекла брызнули внутрь, как миллион пуль, но плотные бордовые шторы, которые висели у каждого окна в квартире, задержали большую часть осколков. Стекло запуталось в ткани, как рыба в сетях. Но шкаф «Хельга», стоявший у стены, качнулся. Сначала назад, от взрыва, а потом, когда волна схлынула и здание качнулось обратно, шкаф рухнул на кровать. Трехстворчатый, набитый постельным бельем и старыми фотоальбомами.
Папа рассказывал потом, что он сразу понял — мама там, но она кричала моё имя, и поэтому отец принял решение сначала спасти меня, а после вернуться за ней. Когда папа вынес меня из квартиры, он поставил меня, полуголого, дрожащего, на бетонный пол лестничной клетки, велел сидеть и не двигаться, а сам бросился обратно в квартиру. Входная дверь захлопнулась, когда он меня выносил. Он бил в нее плечом, как в американских боевиках, которые мы смотрели по видаку. Только в фильме герой вышибает дверь с одного удара, а в реальности нужно лупить снова и снова, разбивая плечо в мясо, пока дверь не поддастся.
Я сидел в темноте и слушал. Взрыва я не слышал, а вот удары отцовского тела о дерево слышал. Глухие, страшные удары. И тихий, сдавленный мат. И вой. Где-то выла собака. Или женщина. Или сигнализация. Звуки смешались в какофонию.
А потом я услышал крик мамы. Не крик о помощи. Это был животный, утробный вопль боли. У нее были сломаны ребра и порезана рука, и когда папа попытался поднять шкаф, она закричала. Этот крик прошил меня насквозь. Я обмочился. Прямо там, на холодном бетоне, в одних трусах с трансформерами и майке с динозаврами. Теплая струйка потекла по ногам. Мне стало стыдно. В шесть лет обмочиться — это позор. Я сжался в комок, пытаясь скрыть лужу, хотя вокруг был ад и никому не было до меня дела.
Вот такие детали обычно вырезают из героических рассказов. Ссаные штаны. Стыд. Но это и есть правда жизни. В катастрофе нет места достоинству, зато есть место базовой физиологии.
Я долго не мог простить себе этот стыд. Уже будучи взрослым, на сеансах терапии, я понял: обмочиться при виде разрушения дома нормально. Ненормально — это носить этот груз всю жизнь. Но я носил. И отец носил. Свои стеклянные пятки, которые гноились месяц. Мама носила свои ребра, сросшиеся неправильно. Мы все носили осколки того взрыва. Не только под кожей, но и в душе.
Я собираюсь написать о том, как мы выбирались. Как нас спасали успевшие выйти на улицу соседи. Как я смотрел на фасад дома и не мог понять, почему он стал похож на сломанную игрушку. Я хочу вспомнить запах газа, который перебивал запах взрывчатки. Запах аммиачной селитры, смешанный с запахом жженого пластика и человеческого пота. Запах страха. Он оказался кислым, похожим на прокисший суп.
Но, наверное, самое важное, что я хочу сделать в этой книге — это понять причины и последствия такого события. Нет, не в геополитическом смысле. Я не буду писать манифесты и искать виноватых. Террористов давно нашли и наказали. Я хочу понять, как после такого живут. Как люди продолжают ходить на работу, влюбляться, рожать детей, пить чай с лимоном, если мир однажды показал им свое истинное лицо — лицо хаоса и жестокости?
Моя семья пыталась. Мы переехали в другой дом в том же городе. Та же девятиэтажка, но в другом конце города. Печально и, одновременно, забавно, что улица, где случилось это трагическое событие, а затем улица, где мы жили после него — имели одно и тоже название.
Мама начала пить корвалол. Сначала капли, потом флаконами. Она вздрагивала от звонка в дверь и от грозы. В грозу она забивалась в ванную, садилась на пол и зажимала уши руками. Говорила, что гром похож на тот звук. Мне было обидно, что мама больше не поет, но я ничего не говорил. Дети тонко чувствуют, когда взрослого нельзя трогать.
Отец стал жестче. Он и раньше не был сентиментальным, а тут словно окаменел. Его девизом стало: «Нытьем делу не поможешь». Он заставлял меня заниматься спортом, бегать по утрам, подтягиваться. Он жил в парадигме, что удар обязательно повторится, и на этот раз он должен быть готов. Психолог сказал бы, что это типичное ПТСР. Папа говорил: «Я просто хочу, чтобы сын был сильным».
А я? Я молчал. Я стал наблюдателем. Ребенок с огромными глазами, который смотрит на мир взрослых и не может понять их странных игр. Почему мама плачет, глядя на ровную стену? Почему папа смотрит на проезжающий мимо белый фургон с такой ненавистью, что у него белеют костяшки пальцев? Ответов у меня не было. Я просто впитывал.
И вот теперь, когда мне тридцать три, я хочу проговорить это. Вытащить из себя занозу. Может быть, кому-то станет легче. Может быть, кто-то узнает себя и перестанет винить себя за мокрые штаны и застывший крик.
Я помню, как той ночью, когда нас вывели на улицу и усадили на бордюр, я поднял голову и увидел небо. Оно было чернильным, чистым. Звезды дрожали. Мне казалось, это от взрыва звезды сдвинулись со своих мест и теперь дрожат от страха.
Это была наша первая ночь новой жизни. Я хочу рассказать о ней. И о всех последующих. Я хочу рассказать, как сложно быть человеком, который однажды ночью проснулся от того, что мир перевернулся.
Я делаю глубокий вдох. Пальцы зависают над клавиатурой. Пролог закончен. Теперь история.
В комнате тихо. Только жужжит кулер ноутбука. Слышите? Это тишина, которую я боюсь потерять снова. Но я шагну в этот шум памяти. Ради себя. Ради мамы. Ради папы. И ради того мальчика с совенком на подушке, у которого была одна пуговица вместо глаза, но который видел всё.
Давайте начнем с первой главы. С самого утра 1 сентября. С субботы, когда еще пели птицы и пахло гладиолусами. Во времена когда мама еще улыбалась и заплетала мне челку назад, смачивая ее водой. Когда отец шутил про шкаф.
Это будет история о жизни, которую мы потеряли, и о жизни, которую мы нашли после. Добро пожаловать в мой сентябрь. Он навсегда остался со мной.
Глава 1. Суббота

Часть 1. Утро на кухне
Саша проснулся от запаха.
Запах был тёплый, маслянистый, с чем-то сладким по краям, как будто солнце растопило сливочное масло и разлило его по всей квартире. Он лежал под одеялом, прижавшись щекой к подушке, и не открывал глаза. Ему нравилось угадывать, что происходит в доме, не глядя. Вот мама перевернула что-то на сковородке. Шлепок, шипение, снова шлепок. Вот папа прошлёпал босиком в ванную. Половица скрипнула под его пяткой, коротко и басовито. Вот вода зашумела в трубах, значит, папа моет руки.
Саша приоткрыл один глаз и тут же зажмурился. Горячий и яркий солнечный луч пробивался сквозь щель между шторами и падал прямо на подушку. Он перевернулся на другой бок и уткнулся носом в наволочку. От наволочки пахло порошком и ещё чем-то родным, может мамиными духами, а может просто тем, как пахнут вещи, которые гладили тёплым утюгом.
Совёнок, который был заботливо вышит мамой Саши сбоку наволочки, смотрел на Сашу одним голубым глазом. Он был вышит таким образом, чтобы не мешаться во сне, и был как замена плюшевой игрушке, чтобы Саше спалось спокойнее. Второй глаз совёнка, чёрная дырка с торчащими нитками, оторвался ещё в августе, когда Саша крутился во сне и зацепился пальцем за пуговицу. Мама обещала пришить, но пока не успела.
Саша погладил совёнка по вышитому крылу и прошептал:
— Доброе утро. Сегодня суббота.
Он провёл пальцем по контуру крыла. Нити были гладкие и немного выпуклые, и если вести по ним медленно, получалась дорожка. Саша представил, что совёнок летит по его комнате. Над подушкой, над одеялом, над всей комнатой. Один глаз смотрел на него внимательно и чуть печально.
— Тебе, наверное, грустно без второго глаза? — прошептал Саша. — Мама пришьёт. Она всегда всё пришивает. Помнишь, у меня на коленке дырка была на штанах? Так мама так зашила, что даже папа не нашёл.
Совёнок молчал, и только нитка, торчащая из чёрной дырки, чуть дрогнула от Сашиного дыхания. Саша вздохнул и перевернулся на спину. Потолок был белый, с маленькой трещинкой в углу. Трещинка иногда напоминала реку, а иногда и молнию. Такую, как на рисунке в книжке про грозу. Саша думал, что, может быть, это и есть молния, только застывшая. Когда-нибудь она оживёт и ударит в люстру.
В коридоре снова скрипнула половица. На этот раз не басовито, а тоненько — это мама прошла из комнаты в кухню. Саша различал шаги: папины тяжёлые, с нажимом на пятку, мамины лёгкие, быстрые, как будто она всегда куда-то спешит, даже когда идти недалеко. А когда Саша сам шёл босиком, его пятки шлёпали звонко, и мама говорила: «Топаешь, как слонёнок».
Суббота пахла оладьями. Не кашей, которую Саша не любил. Она была скользкая и норовила убежать с ложки обратно в тарелку. Однажды Саша даже сказал папе: «Каша живая». Папа тогда рассмеялся и ответил: «Живая, но мы её всё равно съедим, мы сильнее». Не яичницей, которую папа готовил по будням. Быстро, сердито, разбивая скорлупу одним ударом ножа. Саша всегда вздрагивал от этого удара. Скорлупа разлеталась, и папа вылавливал кусочки из сковородки пальцами, шипя и дуя на обожжённую кожу. Именно оладьями. Круглыми, пышными, с хрустящим ободком по краю. Такие мама делала только в выходные.
Саша сполз с кровати. Пол был прохладный, но не холодный. Сентябрь ещё помнил августовское тепло. Пальцы ног коснулись деревянных половиц, и Саша постоял так немного, привыкая. Одна половица была чуть теплее другой. Это был та, на которую падало солнце из окна. Саша всегда наступал на неё первой, это такая игра: найди тёплое место.
Он вышел в коридор. Ковёр в коридоре был бордовый, с вытертой дорожкой посередине. Саша сто раз проходил по нему туда-сюда, и ему казалось, что он сам протоптал эту тропинку. Он шёл по ней сейчас, ставя ногу точно в середину, как канатоходец. Левая, правая, левая, правая. Если оступишься, то упадёшь в пропасть. Но Саша не оступался. Он тренировался каждое утро.
Из кухни доносилось пение.
— Ах, какая женщина, какая женщина, мне б такую-у-у
Мама пела громко и фальшиво. На высоких нотах её голос срывался в какой-то петушиный крик, но она не смущалась, продолжала выводить мелодию, растягивая слова, как будто они были резиновые. Саша остановился в дверях кухни и посмотрел на неё.
Мама стояла у плиты спиной к нему. Лёгкий халат в мелкий цветочек. Голубые лепестки на белом фоне, Саша знал этот рисунок столько, сколько сам себя помнил. Ему казалось, что халат был всегда, висел на крючке в ванной, лежал на стуле у маминой кровати, пах стиркой и утюгом. Чёлка прихвачена заколкой-крабиком, чтобы не лезла в глаза. Лопатка в правой руке. Мама поддевала оладьи, переворачивала их в воздухе и ловила сковородой. Не всегда удачно: одна оладья лежала на плите, съехав набок, и мама сгребла её обратно, тихо выругавшись:
— Вот зараза
— Мам, ты чего поёшь так громко?
Мама обернулась. Лицо у неё было раскрасневшееся, весёлое, на лбу маленькая капелька пота. Она откинула чёлку со лба тыльной стороной ладони, которой держала лопатку, и получилось неловко, чёлка снова упала на глаза. Мама дунула на неё снизу вверх, и чёлка на секунду взлетела и снова опустилась. Саша хихикнул.
— А чего шептать-то? Всё равно никто не слышит!
— Я слышу. И соседи слышат.
— Вот и пусть слушают! — мама взмахнула лопаткой, и капля масла слетела на пол. — Я сегодня в настроении, Сашка. В настроении, понимаешь? Когда в настроении, можно петь громко. Хоть на весь дом.
— А что такое «в настроении»? — спросил Саша, прислоняясь плечом к дверному косяку. Косяк был прохладный и гладкий, краска на нём чуть облупилась снизу, и Саша ковырял её пальцем.
— Ну — мама задумалась, переворачивая очередную оладью. Та шлёпнулась ровно, масло зашипело довольно. — Это когда всё хорошо. Солнце светит, оладьи не подгорают, папа дома, ты проснулся. И вот хочется петь. Понимаешь?
— Ммм, — кивнул Саша. — Это как когда я бегаю во дворе и кричу «ура».
— Вот! Именно! Ура! — мама подхватила и засмеялась. Смех у неё был звонкий, как колокольчик, и Саша любил этот смех больше всего. — Ура, Сашка! Ура, что суббота!
— Ура! — закричал Саша уже в полный голос, и эхо заметалось по коридору.
Из ванной выглянул папа с зубной щёткой во рту и поднял брови. Белая пена свисала с уголка губ, и он был похож на моржа. Папа ничего не сказал, только погрозил пальцем и скрылся обратно. Саша и мама переглянулись и прыснули.
— Видишь, папа тоже в настроении, — шепнула мама. — Просто у него настроение тихое.
— А у меня какое? — спросил Саша.
— У тебя громкое. В меня.
Саша всё равно не совсем понимал, что такое «в настроении», но кивнул. Ему нравилось, когда мама такая. Шумная, быстрая, с блестящими глазами. Она повернулась обратно к плите и запела снова, ещё громче:
— Фаина, Фаина, Файна-на
— А кто такая Фаина? — спросил Саша, забираясь на табуретку.
— Тётя такая, — не оборачиваясь, ответила мама. — В песне. Очень красивая, наверное.
— Красивее тебя?
Мама замерла на секунду, потом обернулась и пристально посмотрела на Сашу. В глазах у неё запрыгали смешинки.
— Сашка, ты мне льстишь. Но спасибо. Нет, не красивее.
— Я так и знал, — серьёзно сказал Саша. — В песнях всё врут.
— Ну, не всё, — мама снова повернулась к плите. — Иногда в песнях правда. Но сегодня точно врут.
Табуретка была высокая, с потрескавшейся краской на сиденье, когда-то зелёной, теперь облупившейся до дерева. Саша провёл ладонью по сиденью, оно было шершавое и тёплое. Если надавить ногтём на край облупившейся краски, она отходила маленькой чешуйкой. Саша сегодня снова отковырнул одну такую чешуйку.



