Сто двадцать пять граммов до Берлина

- -
- 100%
- +
Лёня молчал, глядя в лицо комиссару. Потом медленно кивнул. Не потому, что сразу, всей душой поверил. А потому что отчаянно хотел поверить. Хотел, чтобы смерть Ладоги, гибель дивизии, его собственная кровь и хромота – не были напрасны. Чтобы в этой чудовищной мясорубке был хоть какой-то, пусть страшный, но смысл.
Он смотрел в высокое московское окно, за которым шумела листва летних деревьев. Где-то там далеко, на северо-западе, всё ещё в кольце, но уже дышавший полной грудью лежал его город. И теперь он знал – знал не умом, а нутром – что часть той невероятной стойкости, того «держались», была оплачена и его дивизией. Они не дошли до Ленинграда. Но они помогли ему выстоять. Своей гибелью.
Позже, когда комиссар ушёл, Лёня достал из-под подушки свой солдатский медальон-капсулу, потёртую фотографию и окровавленный орден Ладоги. Разложил их на одеяле перед собой. Три предмета. Всё, что осталось от его стрелковой дивизии, которая не дошла до Берлина. Но которая, возможно, сделала всё, чтобы до него когда-нибудь дошли другие.
Его путь не закончился. Он просто сделал крутой, болезненный поворот, уводящий в сторону от передовой. Но теперь он знал, что ему предстоит. Найти новую дорогу на фронт. Любой ценой. Обойти, выпросить, выковать себе эту дорогу. Чтобы дойти. Обязательно дойти.
Глава шестая
Переформирование
Октябрь в Москве пах не так, как Ленинград в марте – смрадом разложения и ледяной пустотой. И не так, как Любань, – гарью, болотной гнилью и смертью. Он пах пожухлой листвой в скверах, сладковатым дымом из тысяч труб, горячим машинным маслом и… войной. Но войной другой, приглушённой, превращённой в процесс. Она гудела тяжёлыми моторами грузовиков, грохотала составами на запасных путях вокзалов, скрипела тормозами эшелонов, увозящих на запад всё новые и новые дивизии. Она проступала в глазах – в пустых, остановившихся глазах инвалидов, толпившихся на вокзальных площадях; в напряжённых, озабоченных лицах штабных офицеров; в суетливой серьёзности девушек-регулировщиц.
Здесь были хлеб – настоящий, не блокадный суррогат. Электричество – лампочки горели ровно и ярко, не мигая. Тепло в палатах госпиталя – паровое, сухое, равнодушное. Здесь спасали. Но Лёня не чувствовал себя спасённым. Он чувствовал себя отозванным. Как исправную, но требующую профилактики деталь, снятую с боевой машины в самый разгар рейса. Он был не на своём месте. Его место было там, где гремело и пахло смертью, а не здесь, где пахло лекарствами и супом.
Выписывали его в серое, промозглое утро. Рана на бедре затянулась плотным багровым некрасивым шрамом, стягивавшим кожу. Хромота осталась – лёгкая, но заметная, напоминавшая о себе при каждом длинном шаге, о том, что тело уже не целое. Но ходить он мог. Более того – мог бежать, припадая на больную ногу. Этого было достаточно.
Врач, тот самый, что оперировал его с трясущимися от усталости руками, теперь выглядел отдохнувшим, почти спокойным. Он протянул Лёне сложенный листок.
– Вот тебе направление. На переформирование. Балашов, Саратовская область. – Он посмотрел на Лёню поверх очков. – Там собирают новую дивизию, точнее, собирают заново 266-ю. Старое ядро, новые пополнения. Поедешь туда.
Лёня взял листок, даже не развернув, не прочитав ни слова. Вопрос был риторическим.
– Я должен, – ответил он просто, глухо. Не «хочу», не «мечтаю». Должен. Это слово стало его внутренним стержнем, единственным компасом.
Он вышел из ворот госпиталя. Осенний московский ветер ударил в лицо, неся с собой запах мокрого асфальта и угольной пыли. На нём было его потрёпанное, но тщательно вычищенное, выглаженное обмундирование. За спиной – тощий вещевой мешок, в котором лежало всё его земное имущество: мамин продовольственный аттестат (бумажный призрак), фотография втроём, окровавленный орден Ладоги, который он должен был передать его родным по окончании войны. Пара заштопанных портянок, пустой котелок. И новая, пахнущая свежей типографской краской красноармейская книжка. Он открыл её. В графе «часть» аккуратным почерком писаря было выведено: «1008-й стрелковый полк, 266-я стрелковая дивизия».
«Теперь это мое направление». Мысль ударила в грудь не болью, а странной, щемящей жарой. Неужели ближе к Берлину?
Дорога в Балашов заняла четверо суток. Санитарный эшелон шёл медленно, с бесконечными остановками, пропуская на перегонах составы поважнее – платформы с новенькими Т–34, крытые брезентом зенитки, длинные вереницы вагонов с углём для военных заводов. Лёня ехал уже в обычной теплушке, набитой такими же, как он, «возвращенцами». Людьми с шрамами, хромотой, пустыми глазами и новенькими, ещё не обтёртыми документами. Были и новобранцы – мальчишки семнадцати-восемнадцати лет, с гладкими, незагорелыми лицами, с наивным, нестёртым страхом и любопытством во взгляде. Они робко, почти благоговейно поглядывали на «фронтовиков», на их ордена, на молчаливые, невидящие лица.
Лёня почти не разговаривал. Он сидел у двери, приоткрытой для воздуха, и смотрел в щель на мелькающую за окном страну. Бескрайние осенние поля, пожухлые леса, маленькие станции с плачущими женщинами и кричащими по громкоговорителю дикторами. Страна катилась на восток – эвакуированные заводы, институты, люди. А он, против течения, ехал на юг. К месту нового сбора. Нового начала. В голове поверх стука колёс звучали слова госпитального комиссара: «Не все победы измеряются километрами на карте». Логично. Мудро. Но Лёня, стиснув зубы, думал другое: а его победа будет измеряться именно километрами. Километрами до Берлина. И больше ничем.
Балашов встретил их осенней слякотью, превратившей улицы в коричневые реки, и резким, солёным запахом степного ветра. Город был наводнён военными. По улицам маршировали колонны в тренировочном обмундировании, у вокзала сновали штабные «эмки» и грузовики, в низком сером небе гудели неуклюжие учебные «кукурузники» У–2. Здесь не пахло гарью, порохом и смертью. Здесь пахло потом. Потом тысяч мужских тел на плацу и пылью, взбиваемой сапогами на бесконечных строевых занятиях. Пахло тяжелой, монотонной, изматывающей работой по созданию войны.
Лёню и ещё два десятка таких же «стариков» привезли в расположение 1008-го стрелкового полка – в бывшие царские, а теперь советские казармы на самой окраине. Всё здесь было новым, непривычно чистым и правильным после окопной грязи и хаоса: побеленные стены, аккуратно заправленные койки, даже печки-«буржуйки» в казармах топили исправно, давая ровное, скупое тепло. Но в воздухе, несмотря на чистоту, висело то же самое, знакомое до боли, напряжение – напряжение перед прыжком. Ни завтрашним, ни послезавтрашним. Но прыжком неизбежным.
Его принял старшина роты – сухопарый, жилистый, с лицом, похожим на высохшую корягу. На его поношенной гимнастёрке рядом с советскими знаками отличия алела георгиевская лента – ещё с германской, Первой мировой. Человек, видевший две войны.
– Глебов? – Старшина взглянул на бумагу, потом на Лёню. – С Любани?
– Так точно, – отчеканил Лёня.
– Жалко, что не все такие. – Старшина хмыкнул не то с одобрением, не то с усталой горечью и сделал отметку в толстой журнальной книге. – Полк у нас новый. Только что сколочен. Половина – зелёные пацаны, только что с сельхозработ. Другая половина – такие, как ты, «окопные крысы». Ваша задача – научить первых не бояться и не дурить. А вторых… – Он прищурился. – Вторых научить не звереть. Чтобы не бросались на пулемёты с голыми руками от ярости. Понял? Война – дело, а не мордобой.
Лёня кивнул. Он обвёл взглядом казарму. Здесь было шумно, но шум этот был иным: не предбоевое гудение, а гул сосредоточенной деятельности. Кто-то на нарах тщательно чистил новенькую винтовку, кто-то у окна, прищурившись, выводил буквы в треугольнике письма, кто-то просто сидел на табуретке, уставившись в стену, впав в ту самую, знакомую Лёне отрешенность. В этих молчаливых, с потухшими глазами, он узнавал своих. Тех, кто уже глядел в лицо настоящей войне. Кто знал истинную цену шагу вперёд и звуку миномётного выстрела.
Вечером его вызвали в штаб полка – маленькую, пропахшую махоркой и свежей краской комнату. За столом сидел капитан, молодой, лет тридцати, но с глубокими тенями под глазами и сединой у висков. Рядом – политрук, худощавый, с пронзительным взглядом.
– Глебов Леонид Алексеевич. – Капитан, не торопясь, перелистывал его тонкое, но уже содержащее историю дело. – Ленинградец. Блокада. Ранение под Любанью… Орден. – Он поднял взгляд. – Ты знаешь, почему 266-ю дивизию восстанавливают именно здесь, в Балашове, а не где-нибудь под Москвой?
Лёня молчал. Догадывался, но ждал официального слова.
– Потому что отсюда ближе к Сталинграду, – тихо, но чётко сказал политрук. Его голос был без эмоций, констатация страшного факта. – Там сейчас решается всё. Исход войны. Наша задача – не просто доукомплектовать часть до штата. Наша задача – сделать из неё кулак. Выковать, выдрессировать, настроить. Который ударит туда, где будет больнее всего. В самое пекло. Ты готов снова воевать? Не отсиживаться здесь, в тылу, а воевать по-настоящему?
Лёня посмотрел на него, потом на капитана. В его голосе не дрогнуло ничего.
– Я не прекращал, – сказал он. – Только место поменял. Из одного котла – в другой. Из учебного – в настоящий.
Капитан чуть дрогнул уголком губ – подобие улыбки.
– Хорошо. Зачисляю тебя командиром отделения во вторую роту. У тебя будет шесть человек. Трое – новобранцы, белый лист. Остальные – с опытом, но разным. Сможешь? Сможешь сделать из них не просто группу, а отделение? Которое будет слушать, думать и драться, как один?
Лёня закрыл глаза на секунду. Перед ним встал не капитан, а Ладога: его спокойные, хриплые объяснения у траншеи, его рабочий, без пафоса, подход к убийственному ремеслу войны. «Запомни это место. Завтра будем его гасить». Не «убьём врагов», а «погасим точку».
– Смогу, – выдохнул Лёня, открыв глаза. – Научу держаться. И драться.
На следующий день началась та самая работа. Не окопная, что была на Волхове – там учили выживать. Здесь учили побеждать. Системно, методично, до седьмого пота. Тактика наступления в степи, где не спрячешься за холмом. Штурм укреплённого пункта – не яростный бросок, а чёткое взаимодействие групп. Взаимодействие с танками – как не попасть под гусеницы своих, как прикрывать их от пехоты. Лёня учился сам, впитывая новые знания, и учил других. Он показывал, как правильно, даже в мёрзлой земле, рыть окоп не просто яму, а позицию с сектором обстрела. Как метать гранату не из-за укрытия, а так, чтобы осколки не достали своих. Как по характерному хлопку и свисту отличить выстрел миномёта от выстрела орудия и мысленно считать секунды до разрыва.
Новобранцы в его отделении смотрели на него с смесью благоговения, страха и жажды знаний. Особенно один – Сашка, долговязый паренёк из саратовской деревни, с румянцем во всю щёку и ещё не бритым пушком над губой.
– Товарищ командир, – робко спросил он однажды вечером, когда они в казарме чистили оружие, – а правда, что вы из блокады? Из самого Ленинграда?
– Правда, – коротко ответил Лёня, не отрываясь от затвора своей новой СВТ.
– И… много там людей погибло? От голода? – Сашкины глаза были широко открыты, в них читался не праздный интерес, а попытка понять непостижимое.
Лёня прекратил чистить, поднял на него взгляд. В этих чистых, ещё по-детски наивных глазах он не увидел ни страха перед ответом, ни жажды острых ощущений. Только вопрос.
– Достаточно, – тихо, но очень чётко сказал Лёня. – Достаточно, чтобы помнить каждого. И чтобы точно знать, зачем мы здесь.
Он не говорил с ними о личной ненависти, о жажде мести. Он говорил о необходимости. О том, что каждый, кто выжил в блокадном аду, и каждый, кто погиб в болотах под Любанью, оставили им, живым, долг. Долг отдать. Там, на фронте. И теперь этот фронт, эта точка приложения долга, называлась не Ленинградом, а Сталинградом. Это слово висело в воздухе казармы, в каждом приказе, в каждом взгляде командиров.
По ночам, когда в огромном помещении воцарялась тишина, нарушаемая лишь храпом и вздохами, Лёня доставал из вещмешка фотографию. Смотрел на смеющиеся лица: мама, папа, он сам – лето сорокового на Неве. Потом пальцами, уже привыкшими к этому жесту, находил в том же мешке твёрдый, холодный угол ордена Ладоги. Он больше не чувствовал той леденящей пустоты, что была с ним в комнате на Васильевском. Он чувствовал наполненность. Тяжёлую, грустную, но прочную. Как будто каждый, кого он потерял, не исчез, а шагнул внутрь него, став частью его воли, его решимости, его памяти. Не призраком, требующим отмщения, а союзником.
Однажды на общем построении зачитали приказ по дивизии. Дивизия получала новое знамя. Старое было утрачено. Но в приказе, который зачитывал сам комдив, были слова, заставившие Лёню выпрямиться: «…сохранить и преумножить преемственность доблести, стойкости и высокого воинского мастерства личного состава 266-й стрелковой дивизии…»
В конце октября полк подняли по тревоге среди ночи и вывели на плац – не для погрузки в эшелоны, а для неожиданного строевого смотра. По рядам пробежал сдержанный, напряжённый шёпот: «Проверка из Москвы. Смотрят, как формируемся, чему учат».
Никто не говорил вслух о фронте. Но все понимали: до Волги, до Сталинграда – ещё сотни километров и долгие, изматывающие месяцы учёбы. Однако напряжение в промозглом осеннем воздухе висело особое – не предбоевое, лихорадочное, а предварительное. Как перед запуском сложного, смертоносного механизма, который нужно проверить до последней заклёпки.
Перед строем Лёне как командиру отделения вручили новое оружие. Не старую, проверенную «мосинку», а самозарядную винтовку Токарева, СВТ–40. Он взял её. Она была непривычно лёгкой, почти изящной, со сложным, блестящим на скупом утреннем свете механизмом. Он осмотрел её, опробовал затвор – ход был плавным, без знакомого грубого скрежета. На прикладе из светлого, почти белого, дерева не было выцарапанных звёзд, следов копоти, вмятин, тёмных пятен чужой крови – ничего, что связывало бы эту вещь с настоящей войной.
Это было новое оружие. Чистое, стерильное, почти игрушечное в своей новизне. И он понял: теперь он сам должен будет оставить на нём свой след. Не царапину от штыка или осколка, а след делом. Кровью, потом, пылью дорог и пороховой гарью. Не скоро. Но обязательно.
Вечером того же дня, после всех нарядов, занятий и разборов, он стоял один у запотевшего окна казармы, глядя в тёмное, низкое небо над спящим Балашовом. В кармане гимнастёрки у него лежало письмо, которое он так и не отправил – отправлять было некому. Все адресаты остались в прошлом. Он вынул сложенный вчетверо листок, развернул, перечитал последнюю строчку, выведенную химическим карандашом ещё в московском госпитале, в порыве отчаяния и решимости: «Иду назад. Через всю войну. До Берлина. И когда дойду – скажу всем вам, что долг выполнн».
Он медленно, аккуратно сложил листок обратно, сунул в карман, к чужому ордену и фотографии. Письмо было не для отправки. Оно было напутствием. Заклинанием. Самому себе.
Он знал: впереди – не фронт. Впереди – долгая, монотонная, выматывающая душу и тело подготовка. Учения, марши на тридцать километров с полной выкладкой, стрельбы до посинения пальцев, ночные тревоги. Формирование не просто полка, а отлаженного, безжалостного механизма, который должен будет сработать без единого сбоя там, где это будет нужно Родине. И его место в этом механизме – не просто винтик. Он – носитель. Носитель памяти. Опыта. Той самой любанской стойкости, которой учил его Ладога. Теперь его очередь была учить других.
Он лёг на свою жесткую койку, положил сцепленные руки под голову. В казарме густо пахло махоркой, кожей сапог, потом и степной пылью, налипшей за день. Скоро зима вступит в свои права. Потом весна распустит траву на полигонах. И только тогда, возможно, снова Запад. Снова настоящая война.
Но теперь он был не один. У него было отделение – шесть пар глаз, смотрящих на него. Была дивизия, которая снова дышала, набирала силу, пусть и в глубоком тылу. Была цель, до которой нельзя не дойти. Нельзя, потому что за спиной у него стояли уже не только призраки родных, но и живые люди, которых он теперь вёл.
Он закрыл глаза. Засыпал с одной, чёткой, холодной, как сталь, мыслью, бившейся в такт сердцу:
Готовься. Учи других. Жди. Твой черёд ещё придёт. И тогда – ни шагу назад. До самого Берлина.
Глава седьмая
Миус. Исходная
Август под Ворошиловградом пах не как Ленинград – тленом и ледяной сыростью. Не пах, как Любань – болотной гнилью и разложением. Здесь пахло пылью – едкой, серой, мелкой, которая стояла столбом от каждого шага. Пахло горьковатой, пьянящей полынью, которую сапоги мяли миллионами. И главное – пахло порохом. Но не свежим, резким запахом близкого взрыва, а старым, въевшимся в землю, перемешанным с гарью и прахом. Степь, казалось, выгорела дотла. Не от огня – от войны. Растительность была выжжена солнцем, вытоптана гусеницами, изрыта воронками. Каждый подъём ноги поднимал целое облако едкой серой золы, въедавшейся в глаза, в горло, в поры.
Стояла невыносимая, мертвящая жара. Воздух дрожал над раскалёнными холмами, как над раскалённой сковородой, искажая очертания. Но настоящий жар, липкий и смертельный, был впереди. Там, где вдоль извилистой ленты реки Миус тянулись синие, дымчато-лиловые зубцы высот. Сопки. Господствующие высоты, утыканные бетонными колпаками дзотов, опутанные рядами колючей проволоки, начинённые смертью до самого нутра. Это был Миус-фронт. Немецкий «восточный вал», который Красная Армия безуспешно пыталась проломить уже два года. И теперь им, 266-й, предстояло броситься на эти укрепления в лоб.
Лёня стоял в неглубокой канаве – даже не окопе, а просто отрытой наспех щели в сухой, потрескавшейся земле. Она служила им исходным рубежом. Через несколько десятков метров начиналась нейтралка – открытое, простреливаемое насквозь пространство, усыпанное тёмными пятнами мин.
Рядом с ним, прислонившись к отвесной стенке канавы, курил, заслоняя ладонью тлеющую цигарку, его новый товарищ – Егор. Егор Семёнов. Бывший шахтёр из Донецка, призванный в зиму сорок второго, когда немцы уходили из его родного города. Крупный, медлительный, со спокойными, глубоко посаженными глазами и тихим, басовитым голосом. Они сошлись не сразу. Лёня, замкнувшийся в себе после Любани, был молчаливым, сжатым, как пружина. Егор – обстоятельным, чуть ироничным, с шахтёрской привычкой сначала осмотреться, а потом делать. Но однажды ночью, на рытье окопов под прицельным миномётным огнём, Егор, не глядя на Лёню, сказал в темноту, словно разговаривая сам с собой:
– У меня там, за этой самой Миус-рекой, семья осталась. Жена Анна. Две дочки – Маринка и Танюшка. Когда отступали – немцы угнали. Не знаю, куда. Говорили – на работы в Германию. А говорят… – Он сделал глубокую затяжку, и кончик цигарки осветил его суровое лицо. – А говорят, тех, кто не мог идти… в ямы. До сих пор не знаю. Писем нет. Ничего.
И Лёня, не думая, не сдерживаясь, ответил так же тихо, глядя в ту же черноту:
– Мой отец пропал без вести под Лугой. Мать и бабушка умерли в блокаду. От голода. Похоронил я их на простынях.
Больше они об этом не говорили. Не надо было. С той ночи между ними возникла незримая, но прочная связь – связь людей, у которых война отняла всё: дом, семью, прошлое. Оставив только долг. И этот долг был теперь их единственной реальностью.
– Говорят, там, на Саур-Могиле… – Егор не отрывал взгляда от синеющей в дымке главной высоты. – Бетон толщиной в три метра. С арматурой. И мины вокруг, как картошка в поле, насажены. Сюрпризами.
– Значит, будем выкапывать, – тихо, без выражения, ответил Лёня. Он проверял свою СВТ, уже не новенькую, а с первыми боевыми царапинами на ложе, с потёртым затвором. На прикладе, у самой антабки, он давно выжег раскалённым шомполом маленькую, аккуратную звезду. Не для красоты, не для удачи. Это была метка. Его личная печать на оружии. Знак того, что он здесь, что это его винтовка, его война, его путь.
Их полк был брошен на самый, казалось бы, безнадёжный участок – у посёлка Степановка. Задача была ясна: взять первую линию траншей, попытаться вклиниться во вторую. Не прорвать фронт – это было пока невозможно. А сковать. Оттянуть на себя немецкие резервы, не дать им перебросить хоть одну дивизию, хоть один полк на север, к Курску, где шла гигантская, решающая битва. В сводках Информбюро это называлось красиво: «активными боевыми действиями местного значения с целью сковать противника». На языке окопа, на языке солдата, это означало одно: лезь под пули, чтобы другие, там, на главном направлении, могли бить и побеждать. Быть живым щитом.
Перед самой атакой к ним в канаву приполз комбат, капитан Ветров. Молодой ещё, но уже поседевший у висков, с лицом, обветренным степными бурями.
– Бойцы, – сказал он хрипло, не повышая голоса, почти шёпотом, но так, что было слышно каждому. – Знаю, многие из вас уже хлебнули лиха. Под Ленинградом, под Любанью. Тут – война другая. Степь, открытое пространство, высоты, сплошная, глубокая оборона. Но суть та же: нам нужно пройти там, где они нас не ждут. Или там, где ждут меньше всего. Первую траншею будем брать быстро, на рассвете, пока темно. Потом – мгновенно закрепляться. Главное – не застрять под их артиллерией. Как только заняли рубеж – сразу, с ходу, окопаться. Хоть ложкой, хоть каской, хоть руками. Копайте, пока пальцы кровью не покроются.
Он перевёл взгляд с одного конца канавы на другой, остановился на Лёне и Егоре.
– У вас глаз уже намётан. Новобранцев за собой ведите. Не давайте им голову поднимать без дела, но и не давайте паниковать. И… – Он запнулся, как бы подбирая неказённые слова. – Берегите людей. Они нам ещё на Берлин понадобятся. Каждый. Понятно?
Когда комбат, сгорбившись, уполз обратно по ходу сообщения, Егор тихо хмыкнул:
– На Берлин… А до той самой Саур-Могилы, с её трёхметровым бетоном, километра три по прямой. И то если живыми доберёмся.
Лёня не ответил. Он смотрел не вперёд, на вражеские высоты, а на восток. Там, за спиной, за сотнями километров пыльных дорог, лежали тысячи километров его старой жизни. Могила матери на Пискарёвке (предположительно). Сгоревшие в «буржуйке» отцовские книги. Холодная, пустая комната на Васильевском. Окровавленный орден Ладоги в кармане. Вся его война, вся его боль, вся его квитанция от судьбы. А впереди? Впереди – всего несколько сотен метров открытой, выжженной степи, напичканной сталью, взрывчаткой и огнём. Весь его долг, вся его судьба свелись к этому отрезку земли между краем канавы и первой линией ржавой немецкой проволоки.
Он, преодолевая внезапную сухость во рту, достал из нагрудного кармана гимнастёрки фотографию. Она была уже сильно потёрта на сгибах, бумага начала расслаиваться, но лица ещё можно было разобрать. Мама, папа, он – лето сорокового у Невы. Все трое смотрят в объектив и смеются. Настоящим, беззаботным смехом, которого больше не будет никогда.
– Родные? – тихо спросил Егор, бросив окурок и притоптав его сапогом.
– Да, – коротко ответил Лёня. – Все.
Он не сказал больше ни слова. Не нужно было. Егор, кажется, понял всё без слов. Он молча кивнул, полез в свой карман и достал свою фотокарточку – маленькую, чёрно-белую. На ней улыбающаяся женщина с тёмными волосами и две маленькие девочки в одинаковых белых платьицах, с бантами.
– Мои, – сказал Егор просто, глядя на карточку, будто пытаясь через неё увидеть их самих. – Может, живы. Может, уже нет. Но пока я жив – они со мной. И я за них дойду до логова зверя. А когда дойду: разнесу все в пух и прах…
Они спрятали фотографии, аккуратно, как величайшие ценности. Больше говорить было не о чем. Все слова уже сказаны, все клятвы даны. Оставалось только ждать. Ждать сигнала, после которого начнётся ад.
Сигнал пришёл в четыре утра. Сначала небо на западе, над немецкими позициями, не вздрогнуло – оно разорвалось. Сотни орудий и «катюш» с нашей стороны обрушили на высоты ураган огня и стали. Земля под ногами перестала быть твёрдой – она ходила ходуном, вздымаясь и опадая, как живая. Воздух наполнился воем, свистом, грохотом, сливавшимся в один непрерывный, оглушающий рёв. Над немецкими траншеями встали чёрно-багровые фонтаны взрывов, перемешанные с клубами дыма и пыли. Казалось, после такого шквала там не может уцелеть ничего живого – ни камня на камне, ни солдата в блиндаже.
Но когда через сорок минут, оглохшие и ослепшие от грохота, они поднялись по сигналу ракеты в атаку, из первой линии немецких траншей ударили пулемёты. Немцы успели укрыться в глубоких, бетонированных бункерах и теперь, выбравшись, встречали их организованным, шквальным огнём. Полоса смерти ожила.
Лёня бежал, пригнувшись почти к земле, крича своему отделению, перекрывая грохот: «Не отставать! Бежать змейкой! Не кучковаться!» Пули щёлкали по сухой, раскалённой земле вокруг, вздымая фонтанчики пыли, с визгом рикошетя от камней. Рядом с ним, слева, упал кто-то из новобранцев. Сашка. Тот самый долговязый паренёк из-под Балашова, что спрашивал про блокаду. Он не вскрикнул. Просто осел, как подкошенный колос, и остался лежать, маленький и тёмный, на серой земле.








