Голубая орда. Книга третья. След Волка

- -
- 100%
- +
– Не мог отскочить… Снес бы башку… К стремени он полез!
– Потому и полез, чтобы ты не умчался… Как бы я смог, чтобы быть впереди, мы не так договаривались, Гудулу… Вот бешеный! — Нукер судорожно рассмеялся. – Ну, не бешеный – самому захотелось!
– Зря не пустил… Как горячей водой окатило.
– Как же, сотня уходят, а он остается! Без него будут драться! Тут ошпарит!
– Трудно стоять, я никогда не стоял.
– Бешеный ты! Все говорят, да я только знаю… Снес бы башку! Конечно бы снес… – Что-то ходило по телу нукера, похожее на те же конвульсии, недавно ломавшие тутуна, Кули-Чур безотчетно по-звериному скалился и едва ли чувствовал. – Я следи-ил, совсем уж не знаю… Дикий какой! Ни за что рубит чужие головы, а еще – туту-ун!
Гудулу дышал тяжело, как загнанный конь, лицо его, набрякшее кровью, продолжало дергаться, но дьявольского безумства поубавилось. Перебарывая собственный страх, оглан как можно беззлобней и наставительней произнес:
– Следи за битвой, хан, потерявший стремя. Стремя ему помешало куда-то бежать!.. Бешеный ты, Гудулу… Видишь? Видишь? Смотри – вон где требуется предводитель! Советник, он знает тебя, вовремя подсказал!
Опираясь на древко знамени, как на спасительную опору, тутун осматривал бегло и цепко поле разворачивающегося сражения.
Смятение, охватившее войско противника, длилось недолго. Офицерам удалось справиться, и шеренги китайских солдат пошли на сближение с тюрками. Но Гудулу было ясно, что идут они с опаской, настороженно, тревожась, что у них неожиданного позади, в тылу, а с таким настроением победы не добывают.
Ему казалось, что никто, этого не понимает и не способен использовать робость и страх китайского войска. В какой-то момент он снова готов был сделать попытку сорваться и поскакать, врубиться в чужие ряды, ободрить нукеров сабельным буйством, дикой мощью коня, нескрываемой радостью боевого горения, но самая сильная волна его слепого порыва, безотчетности себе отступила, оставив лишь содрогание во всем теле. Нога, ощущающая стремя, устала держать его тело вскинувшимся и напряженным, а другая болталась, не находила опоры, и все в нем путалось, сбивалось, мешало быть там, впереди, возвращало мысли к беспомощной дурацкой ноге. Не находя другой возможности оказаться вместе со всеми, в шуме сечи и буйства, тутун пожирал жадными глазами все поле, мгновенно схватывая, где сотни бьются уверенно, легко и напористо теснят противника, а где сбиваются, медлят, мешают друг другу. И, словно уже позабыв о горячем безумстве скакать и рубиться самому, искал глазами шада Мочура.
– Где Мочур? Почему не вижу Мочура? А Дусифу? Ты посылал за ним? – кричал он, левой рукой сжимая луку седла и древко знамени, а правой – рукоять сабли.
Поза его была комичной, стараясь не рассмеяться и не вызвать на свою голову новый гнев, Кули-Чур приглушенно ворчал:
– Посылал, посылал! Твой Дусифу всегда непослушный.
– Отправь нового стража, – сердился Гудулу. – Скажи, я приказал!
Он впервые наблюдал за битвой, а не участвовал в ней, и это делало его особенно раздражительным. Всплескиваясь от напряжения и азарта, его чувства не находили немедленного воплощения в действие и лишь сжимали его сердце обжигающими тисками усиливающейся взбудораженности, невозможностью что-то вершить немедленно самому. Среди хрипов и стонов, предсмертных конвульсий и дьявольски ловких уверток тела, содроганий коня под седлом, скрипа самого седла он бы знал, как поступить. А как быть и вести себя здесь, в стороне от безумия битвы? Все в нем клокотало, взрывалось и путалось. Ему хотелось быть одновременно в разных местах сечи, и он чувствовал, ощущал, слышал безудержно захлебывающимся и замирающим сердцем, как повел бы себя там, где были особенно заметны самоотверженные усилия сотен, ввергнутых его волей в эту кровавую коловерть, стойко сдерживающие напор превосходящих сил противника.
Там, где должен быть главный и несомненный успех, в самом центре, сотни увязли, топтались на месте. Окружив, их на его глазах методично и беспощадно уничтожали, нукера за нукером. Тутуну казалось, что на каждом его воине, впившись, как шершни, висит уже по два и по три китайских солдата, тяжести которых не выдерживают даже надсадно хрипящие кони. Вздыбившись, они иногда ржали особенно громко и насовсем исчезали.
Все пошло не так, как он задумывал и к чему призывал сотников. В битве не было той тюркской легкости, которая разрубает в едином лихом порыве любые шеренги. Висело на волоске и вот-вот могло захлебнуться последним яростным криком, последним хрипом вскинувшегося коня. Заглохнуть.
Навсегда!
Он словно бы уже перестал слышать скрежет сабель, глухой отзвук щитов, скрип седел, увязшее там, в мясорубке сражения, среди насмерть сцепившихся тел, не хотело долетать, приносить ему радость.
– Да где этот Мочур? – не кричал он уже, а хрипел, вымотавшись куда сильней, чем устал бы в самом тяжелом бою, среди страшного визга, проклятий и стонов.
Крик смерти жесток и помрачителен. Заполняя и душу и голову, он кажется, навечно в них окаменевает.
Но смерть ужасна, кто видит ее как утрату и наблюдает со стороны, подобно ему в это утро. Тому же, кто идет на нее с безрассудной отвагой, с желанием выжить, подавляющим прочие рассудочные чувства, кто привык сшибаться с нею лицом к лицу и сотворяет ее сознательно, в горении праведной мести, она – почти наслаждение.
А он, предводитель, чьи воины сейчас у него на глазах бесстрашно братаются со смертью и умирают, – он, тутун Гудулу, вне битвы!
Он лишен сотворения славной тюркской победы, которой так страстно желает!
– Сойди на землю, Гудулу, – хорошо понимая, что происходит и что чувствует предводитель, как можно настойчивее просил Кули-Чур, с трудом сдерживая его коня. — Ну, сойди, Гудулу, мне нужно быстрее подвесить стремя.
Солнце всходило невероятно медленно.
Или это тутуну только казалось, как и то, что сражение длится давно, непозволительно затянулось, а его лихие ловкие нукеры топчутся на одном пятачке вместо того, чтобы летать и парить над врагами коршуном, соколом, ястребом!
Над полем жестокой сечи тучами клубилась пыль, поднятая копытами коней, и солнечные лучи не могли пробиться сквозь нее. На холм, где находился тутун, свет падал косо и сверху, был багрово-красным, точно закатным. И казался раскаленным, как знойный песок. Все обыденное и разумное исчезло, померкло, больше и больше ощущая себя только воином, не признающим ни доброго, ни щадящего, он был готов рушить и убивать, не задумываясь ни о благородстве, ни о высоком человеческом предназначении. Его состояние, уже допускающее возможность поражения, было схоже с медленным умиранием. Он видел перед собой залитое красным пространство. Пространство, причиняющее в пору прошлой тяжелой болезни острую боль глазам и безумству горячей головы, но самой боли, душащей вязким багровым туманом, уже не боялся. Его сердце, умирающее множество раз вместе с падающими с седел нукерами, вроде бы еще взрывалось надеждой, улетая в кровавую муть тумана и мрака, безумства криков, и ничем не могло уже напугаться. Страх смерти покинул его навсегда.
* * *
И все же удача могла еще повернуться к тюркам лицом, замирая обвально обрывающимся сердцем и снова оживая, тутун Гудулу в нее верил, не ослабляя внимания к битве.
Единая поначалу, она разбилась на несколько схваток, но почему так произошло, кто в каждой из них одерживает верх и на чью сторону склоняется общая чаша весов, оставалось неясным.
Участвуя во многих, куда более тяжелых сражениях, Гудулу никогда не имел возможности видеть все поле битвы сразу, в один охват. Видеть, как слева твои сотни оказались беспомощными и неспособными совершить, что предназначено, увязли, огорчаться и обмирать, понимая, как тяжело им, а справа лихо, на полном скаку проходят сквозь вражеские ряды, и опять замирать в предвкушаемом ликовании было для него невыносимым испытанием. Но что в его положении пока стороннего наблюдателя можно сделать сразу за всех — было сверх его понимания.
Прежде, он гневался на военачальников, которые, на тот его взгляд из самой сердцевины битвы, проявляли нерешительность и неспособность вовремя вмешиваться, исправлять положение, крепко удерживать в руках горячие нити происходящего. Взгляд, конечно, искрометно переменчивый, поскольку в битве все мгновенно и неустойчиво, но он заранее готов был найти и назвать виновника близящейся неудачи. Теперь он сам как будто оглох, отупел и мог жить лишь никчемным пустым гневом, не в силах дергать за властные нити битвы-судьбы, как это и случается в каждой серьезной битве, разрушающей многое заранее и умно, вроде бы, продуманное.
Отчужденное стояние над яростной сечей лишь истязало, тутун Гудулу оказался неподготовленным, чтобы так вот, с какого-то холма, издали принимать решения и не содействовать его немедленному исполнению. И что было самым ужасным из всего ранее пережитого и презираемого.
Он уже не хотел быть предводителем – он никогда к подобному особенно не стремился, – и хотел только драться.
Только драться, сносить головы. Но не посылать на смерть и не приказывать умирать, что знают все, начиная с шамана Болу.
Драться и драться – его страсть и его участь воина! В первых рядах, а не стоять за чьей-то спиной…
Но что же пошло не так? Что-то сдерживает нукеров, не позволяя свершить задуманное?
В центре, где намечался главный удар, чтобы расчленить войско Кхянь-пиня, китайцы держались упорно, плотной стеной, через которую невозможно было пробиться. Там его нукеры словно уперлись в неодолимую преграду, которой для них вообще быть не должно. Тюркские кони вставали на дыбы, теснились, теряя преимущество конницы, мешали друг другу, стесняли действия всадников. Тутун и на расстоянии видел, как падают с гривастых вздыбившихся лошадей его воины, натыкаясь на щетину выставленных навстречу копий. Как, привстав на стременах, размахивая саблей, пытается раздавать властные указания старший сотник Ороз.
Крупный, костистый, способный вызвать страх одним видом, сейчас Ороз был беспомощно жалок — Гудулу издали ощущал его беспомощность и растерянное состояние.
Что мешает Орозу – ведь что явно мешает, что сдерживает?
Во что уперлись лихие тюркские сотни?
Что видит Ороз, и не замечают или не имеют возможности исправить другие сотники?
Но любая встречная сила такой непробиваемой быть не может.
– Что, что, Кули-Чур? Что-нибудь видишь?
– Сам не пойму… Пыль…
Битва скоро изматывает.
Понимая, что самый сильный, самый яростный порыв его конницы истаивает, Гудулу ослабевал сам.
Воины и кони устали, не чувствовать невозможно. Наступал момент, хорошо ему известный, когда холодный расчет, умение сберечь в руке остаток силы, передохнуть, чтобы снова взорваться – единственная возможность обеспечить успех.
Но кто может быть примером подобной расчетливости и нового взрыва там, где нет его?
А Кули-Чур, напоминая о себе мелким покашливанием или тяжелым вздохом, продолжал крепко держать его коня под уздцы.
Он утомлял сильней битвы, и Гудулу наконец не сдержался.
– Кули-Чур, ты пойдешь, – сказал он надсевшим голосом. – Бери половину тысячи. Обойди! Ударь со спины! Заставь заметаться!
– Гудулу, я не пойду, я буду рядом, – холодно и твердо произнес оглан.
– Кули-Чур, – вскипел Гудулу, – не становись упрямей меня!
– Поручи другому сотнику. У тебя много, рядом с тобой я один.
От реки, где догорал мост, мчалось десятка два всадников.
Ошибиться было нельзя: их вели на полном аллюре Бугутай, Бельгутай и Бухат. Они спешили, не жалея коней.
Гудулу закричал:
– Смотри, Кули-Чур! Узнаешь?
В руках братьев разбойников были не сабли, над встрепанными головами поднимались и безжалостно опускались тяжелые шестоперы, которые были не каждому воину по руке, а уж размахивать и обрушивать….
Хруст и треск пошел по рядам солдат генерала Кхянь-пиня.
Наполняясь восторгом, зная, что больше не в силах стоять, что сейчас вопьется пятками в ребра коню и поскачет навстречу могучим сыновьям Ишана, Гудулу на мгновение зажмурил глаза.
– Пошел твой чаньанец, тутун! – произнес возбужденно Кули-Чур. добавляя новую надежду на возможность исправить положение.
– Где? – поспешно спросил Гудулу, пытаясь увидеть заставившее вскрикнуть оглана.
– Посмотри налево, под гору! Он! Тан-Уйгу! – приставив руку козырьком к глазам, оглан рассмеялся.
Да, повел в наступление засадную тысячу Тан-Уйгу. И повел именно туда, куда только что хотел устремиться сам Гудулу.
– Рассечь – и к реке! К реке гони, Тан-Уйгу! – взревел Гудулу во всю мочь, точно не понимая, что не может быть услышанным.
Бешеный натиск, произведенный напавшими с тыла сыновьями Ишана, дьявольский способ нападения, родивший безумные крики, особенный треск при сокрушительных ударах шестоперов по шлемам и панцирям сыграли куда больше на страх и смятение врага, чем остальное. От могучих, словно бы обезумевших братьев просто шарахались только при виде устрашающе вскинутых палиц. А братья и сопровождающие полторы дюжины нукеров, полные еще неистраченной силы, расширяя проход навстречу застрявшим нукерам в центре войска генерала Кхянь-пиня, упоительно вершили свое страшное дело.
– Гудулу, посмотри, и старый твой друг Ишан с ними! – рассмеялся Кули-Чур. – Видишь? Они его прикрывают с боков.
Действительно, с братьями был их старый отец.
Маленький, щупленький, на столь же невзрачном коньке, он тоже азартно размахивал саблей и наносил самоотверженные злые удары.
Засадная тысяча Тан-Уйгу, которая напористо рубилась, пробиваясь навстречу братьям, вдруг смешалась и замедлила продвижение. И только теперь Гудулу понял причину не состоявшегося ранее прорыва.
В середине боевых порядков китайцы толкали пустые телеги, прикрывались ими, создавая неодолимую преграду конному тюркскому натиску. Неожиданно натыкаясь на телеги и бревна меж ними, кони упрямились, не имея возможности преодолеть возникшее препятствие, и тюркские сотни оказывались в замешательстве и стеснении, завязывая мелкие стычки, в которых преимущество было на стороне многочисленных китайцев, ощетинившихся частоколом пик.
Но Тан-Уйгу оказался готов и к этому.
Кони его воинов, заранее набирая разгон, взлетали над головами китайской пехоты и падали ей же на головы по другую сторону телег. Солдаты в ужасе разбегались, лезли под телеги, чтобы укрыться от свистящих над ними сабель. А широкоплечий, могучий Ороз и полсотни эдизов, узнаваемых по присутствию серди них неудержимого, всегда с выброшенной вверх саблей, всегда громко кричащего, расхристанного юнца Ишмы, спешившись, растаскивали эти телеги, расширяя проход тюркским сотням.
Крупный, будто бы медлительный в движениях Ороз и здесь выделялся. Хватая телеги, как нечто несущественное, он просто их поднимал и расшвыривал, обрушивал на головы китайских солдат, лезущих на него со всех сторон, хватал в охапку или за грудки солдат, швыряя в кучу других, преграждающих ему дорогу.
Иногда в его могучих руках обнаруживалось бревно, и Ороз орудовал без труда как обычной дубиной.
По крайней мере, вокруг старшего сотника образовалась скоро постоянная полоса отчуждения, близко приближаться к нему охотников не находилось.
– Ну, Ороз! Ну, и чаньанец у нас, Гудулу, тебе не уступит! – вскрикивал Кули-Чур и широко улыбался.
– Что за прозвище? Кто придумал? – неожиданно рассердился тутун. – Как у собаки – чаньанец!
Добродушно покосившись на нервного предводителя, понимая его состояние, оглан хмыкнул миролюбиво:
– Сам однажды назвал, все подхватили. Не помнишь?
– Назвал, не назвал. Он у меня советник, не знаешь?
– Советником будет, бойл баг тарханом будет, так и скажи, что расшумелся? – хмыкнул оглан.
Расчленение армии генерала Кхянь-пиня совершилось.
Тан-Уйгу, примкнувшие к нему шеренги, которые бились перед телегами, погнали противника к реке, а появившиеся здесь же, в прорыве, нукеры во главе с шадом Мочуром насели на другую половину заметно поредевшего войска Кхянь-пиня.
Это была победа, которую оставалось лишь закрепить, усиливая натиск и создавая панику в стеснившихся, теряющих управление порядках врага.
– Поможем, Кули-Чур, бойл баг тархану? – успокоившись, насколько было возможно, произнес Гудулу. – Сбросим в реку китайцев, как они нас когда-то, или пусть разбегутся… Помнишь, оглан, как нас купали в Желтой реке? – Глаза тутуна сузились мстительно. – Помнишь, как мы спасали князя Фуняня?
– Я помню, тутун. Они над нами досыта поиздевались.
– Пошли, оглан Кули-Чур! Пусть заплачут их матери, но пощады от меня не будет!
Недавние размышления о бессмысленности самых жестоких битв и сражений в тутуне умерли окончательно – сейчас это были для него всего лишь мелкие, жалкие мысли случайной и глупой рассудочности и глубокими, выстраданными чувствами они уже стать не могли. Кровь и разум Гудулу-воина жили теперь другими желаниями. В сумасшедшем ослепление он желал еще и еще чьей-то немедленной смертью. Жил безжалостными новыми убийствами, услаждался воображаемой картиной гибели всех до единого солдат генерала Кхянь-пиня, горячей страстью властвовать над стихией, брызжущей во все стороны кровью.
Он давно уже там, среди нукеров, только мешал упрямый оглан.
– Хватит! У меня нет больше сил! Кули-Чур, отпусти повод!
Тутун Гудулу вскинул над головой саблю, подавая сигнал к наступлению своей застоявшейся тысяче и, указывая, куда следует ударить, впился пятками в ребра застоявшегося коня.
С двух сторон огибая холм, за ним понеслась лихая тюркская лава.
Убивать, убивать, убивать!
8.Тризна и пир
Уже опьяненные близкой победой, уверовавшие в нее окончательно, возбуждаемые бесстрашным предводителем, словно ставшие самыми злобными волками, не способными, да и не желающими слышать пределов этой животной и мстительной злобы, тюрки врывались в китайские порядки. Рвали и терзали, жили великим и страшным инстинктом понимания свободы. Так беспощадно, как ненасытная волчья стая, окружившая жертву-отару, рвущая беспомощных животных на части и на куски, отжимая по отдельности, китайцы драться не умели. Они были медлительной, нерасторопной армией надуманной дисциплины и наработанного порядка, способной одерживать верх бесчисленным исчислением, словно покрывая мощной волной тонущий корабль.
Завершив прорыв сквозь порядки противника, дюжина старого Ишана и его забрызганные кровью крепкие сыновья теперь совершали новое действие-пиршество уже под началом джабгу Дусифу.
Джабгу Дусифу было не узнать. Рыхлый и неуклюжий, он словно бы на глазах преобразился и сам решался отчаянно нападать на врага. Но его нападения были похожи на действия охотника, на которого дюжина сыновей Ишана, нукеров азартно и нацелено гонят добычу, а Бельгутай, Бугутай и Бухат всегда рядом, скачут с боков, исправляя вовремя и незамедлительно промашки неуклюжего предводителя.
Когда на Дусифу направили крупного и могучего гвардейца в панцире, заставив джабгу занервничать, Бугутай одобрительно закричал:
– Бери, Дусифу! Смелее! Я помогу! Саблю! Саблю вовремя выстави!
Но первым ударом у джабгу плохо получилось. Его сабля не смогла ничего решить, лишь соскользнула с крепкого доспеха и гвардеец сам опасно навис над тюркским военачальником. Но Бугутая был более чем внимательным, его пика легко и услужливо исправила промашку Дусифу, крепким боковым тычком выбила гвардейца из седла.
Натянув повод, Дусифу остановил коня, удовлетворенно смахнул с лица пот рукавом плотной, грубо связанной шерстяной кофты, на которую был надет зашнурованный кожаный нагрудник.
Горделиво оглядываясь, должно быть, желая быть замеченным, неловко сошел с седла, картинно поставил ногу в мягком сапожке с меховой оторочкой на грудь китайскому воину.
Гвардеец был еще жив, пошевелился.
Дусифу ткнул его саблей в незащищенное место под подбородком.
Трупов было вокруг бессчетно.
Нагромождение трупов.
Они лежали в прибрежных кустах, наполовину погруженные в воду, висели на ветках, плыли по реке, вдоль которой носились нукеры Тан-Уйгу и тутуна.
У одной из ветел, не сразу поняв, что привлекло, Тан-Уйгу придержал взмокшего коня.
На пригнувшихся к воде упругих ветвях раскачивались два безжизненных тела. Китайский и тюркский воины мертвой хваткой держали друг друга за горло.
«Наверное, сама природа оплодотворяет характер живого, – подумалось вдруг советнику, невольно засмотревшемуся на эти две смерти. – И зверя, и птицы, и трав, и людей. Чаще эта стихия полнокровно цветущего и возбужденного, реального и мистического поровну распространяет торжествующую одухотворенность на все живое вокруг. На все, и на самого человека. Но иногда особенную величавость, мистицизм и дьявольщину вдруг словно бы вкладывает во что-то одно, порождая и сверхвеликое и ужасное, похожее на… уродство. Да человек и создан ею ВЕЛИКИМ УРОДОМ. Гениальным уродом. Уродом, наделенным способностью ощущать и осознавать только себя. Вцепиться друг в друга, упиваясь собой – властелином, собой – победителем этой непобедимой и разумной природы, родившей его, упрямо не желающим понимать, что не он ее переделывает и создает. И конечно не смертью другого человека, будь он трижды заклятым врагом. И вовсе не создает, а лишь приближает уродливое неизбежное, копает поспешно себе же могилу. Ум его деятелен – и тем ему же опасен. Поступки решительны, но решительны в сиюминутности. Результат потрясающ и безумен в массе свершений. Он велик и могуч в придумывании убийств и ненасытен в изощренных убийствах. В его ослепляющем самовозвеличении, которому едва ли найдется еще на земле что-нибудь схожее и равное, заключается самое страшное. И беззащитной природе нечего ему противопоставить. Но где-то и что-то может и быть, должно быть – величие изначального РАЗУМА непознаваемо бесконечно. И однажды способно противостать сложившейся за века несправедливости – разве иначе бывает в природе, которая сначала кропотливо создает, а потом, ужасаясь, что создалось и сотворилось, этому и противится, рождая ужасных мутантов? Разве эти двое не стали безжалостными мутантами в пылу самой битвы? Нет, он, Тан-Уйгу, так бы не смог! Ни при каких обстоятельствах».
Брезгливость его к содеянному ненавидящими друг друга самоубийцами возрастала. В этом для него не ощущалось неизбежной необходимости, померещилось что-то странное, к чему он совсем не готов. Так убивать не готов. Разум – не только сплошные желания, поиски и открытия, разум — противостояние интуицией сокрытому лишнему и ненужному жизни, чувство опасности. Но, не приемля покоя, выживает, лишь буйно и вольно сражаясь за первобытно дикое право властвовать и опять что-то творить. Так что же они с тутуном сотворяют, величие или проклятие будущего?
– Эй, советник! Любуешься достойной смертью тюркского воина? – окликнул его Кули-Чур, лихо скачущий мимо.
– Нет, оглан. Страшусь, что вижу.
– Тан-Уйгу, почему все умники такие скучные? Догоняй! Пора подумать о пленных.
К полудню основное сражение закончилось, но продолжались отдельные групповые стычки и погони. Пленением китайских солдат руководили Мочур и Дусифу с неотступными телохранителями-братьями на левом фланге, со стороны предгорий, а Тан-Уйгу с Орозом и молодым предводителем эдизов Таньханем – на правом, от реки. Генерал Кхянь-пинь, бросив разметанную среди холмов пехоту, преследуемый до самых ворот дюжиной воинов-эдизов во главе с горячим Ишмой, с остатками кавалерии скрылся в ближайшей гарнизонной крепости. Лихой эдизский отряд, с разгону наткнувшись на закрывающиеся ворота, осыпаемый со стен стрелами, так же проворно отскочил, и только юноша-предводитель, прикрываясь щитом, азартно вертелся под градом стрел, словно выманивал на себя успевших укрыться за толстыми стенами.
– Ишма! Ишма, отходи! – кричали азартному юноше, и напрасно кричали.
Неподдельно искренняя досада, что упустили генерала, не успев перекрыть ему путь к бегству, делала пылкого юношу еще более азартным, но смеха в том, что Ишма вытворял, подставляясь под вражеские стрелы, было мало, и призывов к благоразумию юноша, кажется, не слышал или упрямо не хотел ничего подобного слышать.
Тогда к нему, прикрываясь щитом, подлетел старший сотник Ороз. Выполняя наказ Тан-Уйгу, обошел юношу с боку, с оттяжкой хлестнул плеткой по широкому крупу его коня и увлек за собой.
Потери с обеих сторон были огромными. Просторная луговина, соседние всхолмья топорщились ужасом и тяжестью смерти, которая, миновав счастливчиков, казалась не такой уж и страшной.
Приступив к главным полномочиям, напыщенный, важный и успевший захмелеть Дусифу распоряжался уже сбором оружия и другого снаряжения побежденных. Его хозяйственная сотня раздевала мертвых китайских начальников и офицеров, ловили разбежавшихся беспризорных коней. Шаманы и камы свозили тела погибших нукеров, готовили трупы к сожжению.



