Голубая орда. Книга третья. След Волка

- -
- 100%
- +
Они же, по мере сил и умения, занимались врачеванием раненых, занявших пологий травянистый берег реки.
На хромающей невзрачной коняге появился самодовольный Ишан. Реденькая седая бороденка его топорщилась и словно бы сама по себе ликовала. Старик был почему-то без верхней одежды, только в белом самотканом исподнем, чем вызывал добродушные восклицания и смех среди воинов, расположившихся у жарко запылавших костров с казанами. Забивались и разделывались изувеченные в сражении кони. Слетались горластые вороны, ищущие поживу.
– Эй, Ишан, – кричали старику, не забывая поглядывать, нет ли поблизости его могучих сыновей, – где штаны потерял?
– С генералом Кхянь-пинем, что ли, хотел поменяться?
– С генералом! Мы ждем, дождаться не можем, когда мост загорится, а он! Чуть не испортил.
– Да под мостом он был! С китаянкой!
– С сыном Бухатом на пару? И наш развратник Бухат с ним?
– Не-ее, Бухат на мосту сторожил!
– Под мостом? С китаянкой? Ну, Ишан! Ну и старый пройдоха! Тутун знал, кого посылать. Генерал, как только увидел Ишана в исподнем, без оглядки в крепость помчался.
– Старый солдат на все руки мастер! Смотри, каких сыновей настругал!
– Мастер! – смеялись беззлобно.
– Еще бы! А то: не горит и не горит на мосту! И мы ожидаем, не можем начать!
Довольный собою, совершенным, старик долго держался невозмутимо, но когда намеки стали нахальней, коснулись напрямую его щуплого тела, сам набросился на длинноязыких обидчиков?
– А-аа, зубоскалы! Ну, а как? Что бы хотели, когда сырое кругом и мост не горит? Я подсунул штаны.
– Так твои же маленькие. Снял бы с Бухата! – с новым азартом донимали Ишана.
– На Бугутае – еще попросторней.
– Ты болтай – с Бугутая! Ты еще поболтай, – сердился старик!
Напряжение жестокой битвы постепенно улетучивалось. Жизнь требовала своего привычного и постоянного, – такова ее внешняя простая природа и земные законы. И вознагражденные удачей словно не замечали сотоварищей, свозимых к сооружаемому в центре становища ритуальному кострищу, лежащих в разных позах, с открытыми и закрытыми глазами. На этот раз их смерть обошла стороной, и они имели полное право буйно, в полную силу радоваться, громко смеяться и зубоскалить – в обыденной непредвзятости жизнь неуемна.
– Дусифу! – не унимались остряки. – Джабгу Дусифу, Ишан у нас без штанов! У тебя нет штанов какого-нибудь генерала?
Рассматривая Ишана в белье, сыто захохотал и джабгу Дусифу. Зафыркал, хищно вздыбив давно не стриженые усы, шад Мочур. Постукивая деревянной ногой о седло, на котором сидел безмятежно, смеялся одноногий верткий эдиз Ишма.
– Прекратить! – раздался властный голос тутуна, и голоса разом смолкли. – Потешаетесь над седоголовой старостью?.. Дусифу, и ты заодно?
Джабгу Дусифу засуетился, и одежда Ишану скоро нашлась. Облачившись в нее, с кряхтеньем взобравшись на коня, старик, все такой же важный и горделивый, поехал своей дорогой и скоро уже распоряжался у ритуального костра, растолковывая, как лучше укладывать трупы к сожжению.
К ночи тюркский стан вовсю пировал. На поле бывшей брани запылал огромный погребальный костер, у которого, вздымая руки к Небу, камлали шаманы, суетились рабы и невольники, но вспыхнули и еще десятки огней, менее внушительных, – право на это имела каждая сотня. Телеги и волокуши, на которых подвозили тела погибших, скрипели и шуршали всю ночь. И всю ночь предводитель-тутун Гудулу в сопровождении брата Мочура, советника Тан-Уйгу и старшего сотника-оглана Кули-Чура расхаживал смурым среди нукеров, подсаживался, пил вместе с ними вино и крепкую брагу.
– Ну, вот, – говорил он доступно и простовато, – а то – много китайцев! Что ж, если много, к речке бежать и топиться? Хватит, их очередь наступила!
Будничность его речей была понятной и близкой, воины возбужденно восклицали:
– Слава тутуну!
– Тутуну? – возражали с искренним недоумением. – Слава нашему хану!
– Дальше куда, хан Гудулу? Веди на Чаньань!
– Вам слава, воины-тюрки! – остужая пыл крикунов, Гудулу поднимал иногда свой тост и говорил проникновенно: – За первую битву-победу Голубой тюркской орды, а то похоронили уже нас поголовно, перевелись для них тюрки Не-ее, мы еще есть! За Нишу-бега, Фуняня, шамана Болу! Их нельзя никогда забывать!
Для воинов битва – привычное действие. Опасное и рискованное, но только действие, работа, после успешного завершения которой следует вознаграждение. И жадный обычно, прижимистый в дележе добычи, джабгу Дусифу в эту ночь был несказанно щедр. Он сам сопровождал телеги с одеждой, оружием, ценностями, толпами невольниц, согнанными из окрестных поселений, и весело, пьяно кричал подобно зазывале-торговцу:
– Хорошая сабля китайского офицера! Ароматная роза из сада наместника! Широкий пояс из кожи буйвола! Крепкий железный шлем и наплечники!
– Коня, Дусифу! – часто кричали ему от костров. – Я без коня остался!
– Коня бы тебе выбирать! – смеялся старший брат предводителя, сам испытавший удачу. – Утром пойдешь в табун, сам поймаешь, бери, что дают! А ну-ка, наполни мне кубок – накричался я с вами.
Ему наполняли большой позолоченный кубок, с которым, привязанным на цепочке к поясу, Дусифу никогда не расставался, и джабгу хрипло орал:
– За тутуна Гудулу! Здравие нашему хану!
– За Гудулу-хана! – вторила остывающая осенняя ночь.
Шумели крыльями над становищем птицы, согнанные гулом сражения с гнезд и не нашедшие пока нового приюта. Кричала выпь на дальнем болоте. Неумолчно стрекотали цикады. Истекали последними каплями крови, попрятавшись в ямах и буераках, умирающие и больше никому ненужные израненные китайские солдаты.
Видеть, слышать, воспринимать своих воинов вожди-полководцы способны по-разному. Как и удовлетворять их потребности. Наверное, Дусифу был из тех, кто в первую очередь ценил нечто материальное – саблю, седло, приличную вещь, отобранную у поверженного противника. Он был особенно щедр аспидно-черной стремительно набегающей ночью, но и высокомерие его возрастало вместе с проявленной щедростью. Одаривая нукеров и сотников, он был горделив и счастлив и совершенно не понимал, почему брат Гудулу никак не хочет быть рядом, бродит вдоль берега на отдалении, никого не подпуская, хмурый, суровый и недоступный. Собрал бы всех отличившихся в просторном шатре – вон, сколько новых захватили, – произнес бы горячее слово, согрел улыбкой…
– Эй, я не звал тебя выбирать! – кричал он шустрым и проворным, норовившим исподтишка запустить руку в его богатства, и угрожающе потрясал неизвестно откуда взявшимся у него старым шестопером. – Возьмешь из того, что я назову. Хочешь красавицу, зачем тебе серебряное стремя?.. Ну, выбирай, выбирай! Так и быть, выбери.
Мозг человека подобен водной стихии, которая, напрягаясь, прорывает преграду и разливается, теряя недавно безумную мощь. Настроив все тело прорвать, совершить, достигнуть, мозг сам себя утишает последующим ровным течением чувств. «Дикость не в том, что кто-то кому-то бросает в награду плененную женщину: есть потребность – есть и награда. Дикость в том, что в мужчине живет сама необузданность и ненасытность в этой потребности. В усладе на ночь, поскольку с рассветом женщину попросту вышвырнут за порог юрты, – по-прежнему потрясенный сверх меры результатом неожиданно завершившегося сражения, размышлял Тан-Уйгу, издали наблюдая за сценами одаривания воинов юными пленницами, и неотступно следуя за тутуном. – Но кто виновен в этом? Только ли сам человек-животное? Сама природа желаний живого здесь не причем? – Рассудительно говорил сам себе: – Грубее надо бы стать. Поскорее огрубеть, оглан Кули-Чур подметил правильно – не в Чаньани, чтобы умничать».
И боялся, чему пытался последовать.
– Тан-Уйгу советник! – прервали его размышления прискакавшие в лагерь лазутчики. – Как ты приказал, пойманы несколько офицеров. Доставить к тебе?
– Приведите, – сказал советник.
Тан-Уйгу уже достаточно долго наблюдал за происходящим в окружении предводителя Гудулу с некоторым чувством досады. Готовясь к битве и стремясь в ней к победе, он видел иные ее последствия. Ему необходимо было нечто оглушительное в ее завершении, способное донести до Чаньани неизбежно суровое, совершенное тюрками как бы в защиту принца-наследника, желающего замирения со Степью, признание новой орды и хана-счастливчика. «Прикажи отловить с десяток офицеров, – посоветовал он тутуну. – Заявив, зачем пришел, отправь повторить в столице. Начнем внушать Чаньани не только страх своей силой, но и неизбежность возмездия».
Гудулу его не слушал. Просто не слушал, и все. Где он был мыслями, сказавши коротко и мимоходом: «Ты увидел самое важное в битве. Ты, Тан-Уйгу, хорошо увидел и вовремя поспешил». Так тутун сказал, когда они встретились на берегу реки, где тонули загнанные в воду сотни китайских солдат, и каждый пытавшийся выбраться немедленно получал стрелу в грудь.
Бессмысленной жестокости убийств Тан-Уйгу не принимал и резко спросил:
– Ты мстишь за старое, но разве солдаты в чем-то повинны?
– Солдаты должны побеждать или умирать. Никому я не мщу, я убиваю, – ответил холодно Гудулу, становясь еще более непонятен.
И тогда Тан-Уйгу произнес:
– Мне нужны китайские офицеры. Разреши, я прикажу нескольких отловить.
Тан-Уйгу было важно, что тутун оценил его умение видеть битву, вовремя вмешаться в нее. Но почему он не хочет понять, что многое решается не только битвой? Есть ближние цели и дальние. Как бывает жирное стадо и тощее. Осеннее, нагулявшее крутые бока, и весеннее, жаждущее свежей травы. И что жирные стада… опасны по-своему, а тощие – по-своему, и управлять ими нужно по-разному.
Отловленных офицеров набралось больше десятка. Они были молоды, никто не рассчитывал на пощаду, но держались достойно, успев привести себя в порядок, что Тан-Уйгу явно пришлось по душе.
– Настоящий офицер – всегда офицер, – произнес он, обращаясь к присутствующему тутуну. Затем, тыча плеткою в грудь, отобрал нескольких, и, указывая на предводителя Гудулу, строго сказал: – Послушайте нашего вождя, дарующего вам жизнь, и хорошо запомните, что скажет.
Гудулу посмотрел на советника, перевел отрешенный взгляд на поникших пленников, не понимая до конца, что требуется от него, медленно произнес:
– Возвращайтесь в Чаньань. Вы видели и участвовали, вами нельзя не поверить. Расскажите о воинах-тюрках и сколько нас за Желтой рекой, за Великой китайской Стеной. Нас еще много, мы рассеянная тьма. А там, – сабля тутуна в вытянутой руке указывала на другую сторону широкой реки, по которой еще плыли трупы, – в Шэньси и Ордосе намного больше. – Он смутно представлял, о чем должен сказать, и завершил с сильным нажимом в голосе: – Да содрогнутся стены Чаньани, творящей зло на моей тюркской земле!
Патетика его речи китайцам была непонятна, поскольку не их армия буйствовала в просторах вольной степи, а тюрки разбойничали в пределах Китая, безжалостно сжигая целые поселения, а им, воинам Поднебесной, приходится лишь защищаться. Офицеры злобно смотрели на тюркского предводителя с горящими глазами, еще не остывшего от горячей битвы, но возражать не решались.
Неудовлетворенность коротким заявлением тутуна испытывал и Тан-Уйгу. Не то и не так в этот поистине исторический час для тюркского будущего в Степи должен был произнести Гудулу, но и советник, проявляя выдержку, промолчал. Главное сделано, по горячим следам кровавых событий прозвучали слова воина-победителя. «Воина, но не хана, до хана тутуну все-таки далеко. До настоящего хана. Предводителя и политика, – обескуражено думал Тан-Уйгу. – Для начала так пусть и будет. В конце концов, его пылкие и жестокие речи дословно никто не записывает и, появившись в Чаньани, каждый получивший свободу будет рассказывать о своем».
Офицерам дали коней без седел, заулюлюкали вслед.
9.Тени ночного дворца
Увидеть У-хоу в последнее время можно было, как некогда императора, только глубокой ночью, бродящей с лампадкой по переходам дворца, подолгу замирающей перед покоями умершего Гаоцзуна и низложенного сына, и об этом в страхе шептались еще больше, чем о ее затворничестве. Иногда на отдалении за ней, сопровождаемой Абусом, следовал заметно сгорбившийся монах Сянь Мынь, оставаясь для них невидимым, не смея приблизиться.
Что мог сделать он для нее, переставшей искать в нем опору и слышать его советы?
Такой отстраненной, безвольной, потерянной он видел У-хоу только в далекой молодости, когда она, непокорная наложница, доставленная им в глухой монастырь, сдалась однажды ему, разом утратив прежнюю волю и дух протеста. Она так же, как здесь, во дворце в последние дни, бесшумно бродила ночами по монастырю, похожая на лунатичку, потом начала забавляться полосками шелка, слушая с дикой усмешкой, как он шуршит у нее на коленях, как разрывается с треском. Но тогда он сам управлял теми, кто мог войти к ней, общаться, прислуживать, принуждать и воздействовать на нее, мог наблюдать за переменами в ее психике и даже написал по этому поводу трактат, скорее медицинский, чем религиозный, никому, кроме Гуру-Патриарха, так и не показанный. Тогда он нашел средство вернуть ее к жизни! Теперь прежнее преимущество было утрачено, и Сянь Мынь ощущал себя чуждым в мире, где приближенными к императрице оказались евнух Абус, выскочка и неряха Ван Вэй, другие, едва прикоснувшиеся к власти.
Этот мир, угрожающе нависая над ним как дракон, стал опасен ему. Он пугался монаха и отторгал.
И все же Сянь Мынь сохранял надежду на возвращение былого всевластия, и сейчас наиболее важным было поскорее получить известие о сражении генерала Кхянь-пиня с тюрками.
Оно не должно было быть победным. Или – не явно победным. Генерал-победитель в Чаньани для него будет лишним. Он, Сянь Мынь, знает, как тогда повернется и как должно повернуться. Только провал кампании Кхянь-пиня встряхнет, как следует и дворец, и столицу, военную вельможную многозначность, усилит во дворце настороженные шептания и тайные расчеты сторонников князя-наставника на возможность замирения со Степью, по-настоящему напугает с правительницу, остальное, что нужно, он сделает сам.
Он сумеет.
Молебны о спасении Отечества и Просветленном величии Дочери Будды заказаны во всех монастырях, о чем он поставил в известность Великого Гуру-Патриарха, живущего в отшельничестве, и заручился его благосклонным согласием. Сочинен и новый трактат о той, кто вознесется с его заботливой помощью на уровень Будды.
«Да снизойдет на Поднебесную спасительный луч Света в невесомом божественном образе славной Дочери бессмертного Будды. Да услышат люди земли через ее уста Твой пророческий голос, наш неземной покровитель! Да вознесем через поклонение Солнцеподобному сотворению Небес и Тебя, наш вечный Гуру и Наставник!» – отмечено в нем блескучей киноварью как самое важное, чем Сянь Мынь очень гордился.
Но упрямство Великой и ее глухая опустошенность! Частое появление перед покоями бывшего сюзерена и старшего сына! Что с ней? Чувство вины на старости лет? Бессловесное покаяние? Не дай и не приведи – тогда рухнет сама Небесная Сфера, усыпанная звездами. Не жалость и не поиски примирения с прошлым должны сейчас наполнять сердце У-хоу. Ей нужен сильный толчок. Нужен гнев и, может быть, новые казни.
Он знал больше других то, что ей нужно. Или, по крайней мере, необходимо ему и запуганной Поднебесной. Остальное – глупость, позволительная тому, кто владеет властью и крепко держит в руках. Затянувшееся бессмыслие. Утрата прежнего преимущества.
Сянь Мынь бродил за ней тенью, ловил ее протяжные вздохи, пытался понять, посочувствовать и не мог. Лишившись покоя и сна, совершая длительные ночные прогулки по бесконечным переходам огромного дворца и ни в чем с прежней силой не заявляя о своем божественном всевластии, У-хоу жила вроде бы холодно отрешенно и только в странно равнодушном забытьи. Ходило по кругу солнце, летели по небу звезды, текли воды рек, проносился ветер, суетились люди – все двигалось, перемещалось и убегало, ничем не трогая утомленную императрицу. Ширящаяся досада монаха, лишенного возможности действовать при дворе как прежде, стучала протестным набатом. Добровольно загнав себя в другое измерение жизни, незаметно утратив прежние желания и ощущения и сохраняя только давящую тревогу, она впервые словно бы пугалась людей, не говоря о нем, Сянь Мыне, иногда позволявшем возникнуть мельком у нее на пути, часто вдруг втягивала голову в плечи. В зале большого императорского совета продолжали стоять два трона, и она, изредка появляясь в ней, устало, как в наказание, всходила на тот, на котором всегда восседала рядом с Гаоцзуном. Но всходила на трон У-хоу не сама, опираясь на руку Абуса. Опустившись на мягкую бархатную подушку, позволяла слуге поднять ее тонкие прозрачные руки, положить на колени, прикрыть узким куском шелка. Плохо слушая, о чем говорят, она явно осознавала, что говорят не для того, чтобы что-то решить, а чтобы напомнить ей о себе, заявить о целесообразности общего сосуществования, незыблемости порядка вещей и времен, называемого Высшей Государственной Властью. И чтобы лишний раз притворно восславить ее, Великую Императрицу, ставшую единственной полноправной правительницей Поднебесной. Для нее, по необходимости или капризу ранее встречающейся с образованными монахами, известными миру философами, прославленными историографами, знающими цель и значимость подобных бесед, придавался важный смысл и высокое государственное звучание каждому слову, теперь в этой зале, набитой высшими чинами и вельможами, теперь выглядело глупо и бездарно. Разом вдруг измельчало, утратило величие и потрясающую привлекательность, ей не с кем стало изощряться в хитрости и лукавстве, новые министры более и более утомляли пустой болтовней. Тогда У-хоу начинала нервно мять и с упоением разрывать лежащий на коленях шелк, слепящий глаза и холодящий душу, заставляя нередко сбиваться с ритма слуг с опахалами, произносящих доклады или сообщения – утрачивать проворную нить убогой чиновничьей мысли. Сама она говорила мало, больше коротко спрашивала, не поднимая взгляда от рук и куска цветной ткани на коленях. Вопрошала хрипло и рвано, подчас непонятно, вселяя в сановников еще большую потерянность и неловкость, порождая безотчетные страхи, ощущение чего-то временного, неопределенного и ответную затаенность.
Иногда рядом с ней в зале Большого Императорского Совета появлялся малолетний Ли Дань. Его усаживали на трон отца, что лишь утяжеляло мертвую обстановку. Не желая принимать на себя титул полноправного правителя, она не отдавала его младшему сыну, которого, шепчась по углам, давно называли с тайной подачи Сянь Мыня императором Жуйцзуном.
Для простых смертных высшая власть всегда представляет опасность, и все же для опытного чиновника она во многом предсказуема или хотя бы угадываема. Но власть высшей жрицы Государственного Пантеона Времен, точно бы раздвоившаяся, была теперь настолько непредсказуемой, что вообще как бы перестала существовать. Она сохраняла вроде бы все: и суровую повелительницу, и необходимые императорские символы, и мрачных стражей в тяжелых, начищенных до сияния доспехах. Как положено, бил глухой колокол, отсчитывающий начало, середину и завершение текущего дня, поддерживался общий порядок ведения дел, выносились высочайшие указы и повеления, витал и присутствовал страх неотвратимости наказания, но прежнего духа, сияния безграничной божественной власти, бросающей невольно в священный трепет, уже не было. Всюду, как и всегда, витал затаенный ужас, а трепета перед троном, как перед богом, – этого леденящего чувства, потрясающего саму человеческую душу, – не ощущал не только Сянь Мынь.
На троне восседала странная равнодушная женщина, способная, как и прежде, на многое – на очень многое! – но не было Бога, что, утяжеляя обывательское сознание, воспринималось как самое ужасное и угнетающее, не имея ответа, сколь долго продлится.
Из старых сановников при У-хоу остались лишь наиболее ловкие, в числе Государственного секретаря-шаньюя, одного из уцелевших канцлеров и военного министра, еще более осмотрительных и настороженных, будто на затянувшейся охоте. Их голоса звучали не столь уверенно, резко и твердо, как раньше. Они почти ничего не предлагали, мгновенно соглашаясь со всем, произносившимся императрицей. Как сговорившись, они избегали встреч и бесед с монахом. Его, по-старчески сгорбившегося, с еще более набрякшим, до фиолетовой синевы, шрамом через взблескивающую в переходах дворца бритую голову, разваливавшим надвое прищуренную постоянно нервную левую бровь, словно заглядывающую в этот же глаз, так уже не пугались, как было недавно. Не шарахались по углам и не прятались в укромных местах, едва вдали появлялись очертания его фигуры в длинной монашеской рясе, напоминающей мелко бегущего ворона. Теперь для многих пугалом стал черный евнух Абус, в Чаньани только и шептались, какие распоряжения он исполняет, спускаясь нередко вместе с У-хоу в мрачные зинданы сырых и вместительных дворцовых подземелий.
Дворец и столица жили тревожным ожиданием чего-то необычного, похожего на землетрясение или потоп. По переулкам и подворотням, на базарах шушукались о нашествии в Шаньси орды тюрок, грозящих освободить принца-наследника. Говорили о слабости войска генерала Кхянь-пиня, набранного из крестьян и ремесленников. О каких-то тибетских слонах, наученных безжалостно топтать врага и частью утонувших при переправе через Желтую реку, как признак неизбежного поражения.
Гибель слонов, недавно, в День поминовения предков У-хоу на священной горе Времен, вводивших обывателей в экстаз одним только величавым стоянием на пути следования императорского кортежа, воспринималась как самое мистическое предзнаменование, и в победу генерала Кхянь-пиня уже мало кто верил. Рождались совсем фантастические слухи, что Черный Волк песков, подобно другому подзабытому кровавому степному разбойнику, Кат-хану, намерен в скором времени преодолеть Желтую реку и напасть на Чаньань. А тут, как нарочно, была затеяна замена Восточных ворот крепостной стены и надстройка двух новых башен, усиливая подозрения. Передавали слухи украдкой, не собирая любопытной толпы. Выявленных распространителей хватали без долгих разборов и следствия, казнили тут же, у всех на глазах. Обагренные кровью помосты для скорых расправ стояли и на восточном и на западном базарах, во всех кварталах, огражденных решетками, на каждых воротах города – места для казней хватало, жизнь могла продолжаться только шепотом. Непривычно пустыми были увеселительные заведения с красными фонарями над входами, и самое шумное заведение-ресторация с музыкой, танцовщицами, гадалками и прорицательницами, придуманное недавно иноземными купцами.
А вестей из северо-восточных провинций по-прежнему не приходило.
Затем, под знаком той же таинственности, Чаньань и двор заговорили вдруг о мосте, сожженном на Желтой реке, бесконечных ливнях, мешающих переправе дополнительной помощи затерявшемуся где-то генералу Кхянь-пиню. Все было плохо, бездарно, рассыпалось и без того достаточно развалившееся.
Прошлая история веков, становления и разрушения цивилизаций, народов и государств знала и знает подобные времена неопределенности, внутренних смут и яростных, губительных противостояний. Знает она и то, что могущественные государства, народы и цивилизации на отдельном историческом витке успеха зарождались, строились и процветали благодаря необычайно сильным, смелым и предприимчивым личностям-вседержителям. Только беспримерно могучая личность способна творить и рождать внушительное и неповторимое, посредственность бесполезна и только мешает. Но время дьявольски сильных, нередко потом проклинаемых собственными потомками, когда-нибудь останавливается. На их место взбирается нечто весьма утлое, слабенькое умом, нередко и телом. Глухое к переменам наступившего времени и дыханию собственного народа. Не способное ни править, ни находить, кто править умеет. Убогое, недоношенное, рахитичное разумом, оно совершает одну ошибку за другой, сотворяет глупость за глупостью до тех пор, пока построенное другими, до них, возведенное в трудах и жертвах, казалось бы, на века, вдруг не начинает стремительно, бесповоротно рушиться.
Великая империя Тайцзуна обваливалась на глазах, и Сянь Мынь уже не мог этого не признавать. Утрачивая интерес далеких государей к Поднебесной, Чаньань покидали один за другим высокородные послы и посланники. Иссякал поток шелка в персидские, византийские, азиатские земли. Без всякой пользы для самого Китая перемалывались на тибетских военных линиях и сто-, и двухсот-, и трехсоттысячные китайские армии, набираемые из сельского населения. Приходили в запустение, как в дотайцзуновские времена, поля и посевы. Важные и доходные места доставались продажным чиновникам. Нищие ремесленники и землепашцы ударялись в разбой и грабежи… Но У-хоу словно не слышала и не видела ничего, запретив через Абуса появляться у нее без вызова кому бы то ни было, включая и его, бывшего и усердного монаха-советника. Отдавая отчет, как быстро рушится и разваливается недавно вроде бы прочное, Сянь Мынь острей ощущал собственный внутренний страх, опасаясь близкого времени, когда все рухнет окончательно, и он станет окончательно ненужным…



