Ненужная жена генерала-дракона, или Лекарка с того света

- -
- 100%
- +

Пролог. Последнее дежурство
Свет погас на словах «зажим, пожалуйста».
Не мигнул, не дрогнул, как бывает, когда в подстанции что-то щёлкает и через секунду всё возвращается. Просто исчез. Операционная провалилась в темноту так резко, будто кто-то сверху накрыл нас ведром. Перестал пищать монитор. Замолчал отсос. Где-то за стеной ахнула санитарка, и сразу же, совсем близко, глухо ударил гром.
— Генератор, — сказала я в темноту. Голос прозвучал удивительно спокойно. Хорошо. Хоть что-то во мне сегодня работало как надо. — Почему не включился генератор?
— Анна Сергеевна, он с весны барахлит, — шёпотом ответила Люда, моя операционная сестра. — Я же писала заявку…
Все писали заявки. Я тоже писала. Заявки — это у нас национальный вид спорта. Пишешь, подписываешь у заведующего, потом у главврача, потом бумага уезжает в область и там растворяется, как сахар в чае.
— Телефоны, — сказала я. — Все, у кого есть телефоны, — фонарики на стол. Люда, держи свет вот сюда, под мою левую руку. Олег Палыч, как давление?
Анестезиолог выругался коротко и по делу, потом щёлкнул чем-то, зашуршал.
— Ручным мерю. Девяносто на пятьдесят. Пульс сто двадцать. Аня, у меня аппарат на батарее, минут на сорок хватит, потом мешком дышать будем.
— Нам хватит двадцати, — сказала я.
Нам не хватило бы и двух часов, если бы я ошиблась. Но говорить это вслух было бессмысленно.
Вспыхнул один фонарик, второй, третий. Белые кружки света легли на зелёную простыню, на мои перчатки, на открытую рану. Мальчику на столе было шестнадцать. Его привезли сорок минут назад: ножевое в живот, драка у гаражей, кровь в брюшной полости. Мама осталась в приёмном, и я видела её лицо, когда пробегала мимо, — серое, как больничная стена.
— Ищем, откуда течёт, — сказала я. — Люда, салфетку. Ещё. Отсос не работает, значит, будем руками. Олег Палыч, кровь из банка подняли?
— Несут по лестнице. Лифт тоже встал.
Конечно, встал. Почему бы и нет.
Гром ударил снова, ближе. Окна операционной были закрашены белой краской до половины, и в верхней прозрачной полоске полыхнуло так, что на миг стало светло, как днём. Я успела увидеть то, что искала: тёмную струйку из-под края печени.
— Вот ты где, — сказала я ране. — Попался.
Люда хмыкнула. Она работала со мной шесть лет и привыкла, что я разговариваю с органами. Некоторые хирурги поют на операциях, некоторые ругаются. Я уговариваю. По-моему, это честнее.
Дальше было то, что я умею лучше всего на свете. Мир сжался до пятна света размером с блюдце, до моих рук, до ровного счёта в голове. Зажим. Шов. Ещё шов. Салфетка. Где второй источник? Нет второго источника. Слава богу. Проверяем кишку, метр за метром, как бельё на верёвке. Стенка цела. Здесь цело. Здесь… здесь тоже цело. Мальчику повезло так, как везёт одному из ста: нож прошёл мимо всего важного и зацепил только край печени и сосуды брыжейки.
— Давление сто на шестьдесят, — сказал Олег Палыч, и я услышала, как он выдохнул. — Кровь принесли. Ставлю.
— Хорошо, — сказала я. — Хорошо, мой золотой. Держись.
За спиной кто-то тихо всхлипнул. Наверное, санитарка. Ей было девятнадцать, и она до сих пор плакала на каждой тяжёлой операции. Я её не гоняла. Пусть плачет, лишь бы держала фонарь ровно.
Когда я наложила последний шов на кожу, свет так и не вернулся. Мы вывезли мальчика в реанимацию в темноте, по коридору, где на подоконниках горели свечи из запасов старшей медсестры. Оказывается, у нас в отделении были свечи. Двенадцать лет работаю и не знала.
В реанимации пахло кварцем и мокрой тряпкой. Я ещё раз послушала мальчика, посмотрела на повязку, на мочу в мешке. Всё было правильно. Всё было хорошо.
Потом я вышла в приёмное, к маме.
Это самая тяжёлая часть работы. Не разрез. Не кровь. Вот этот момент, когда ты идёшь по коридору к человеку, и он видит тебя издалека, и встаёт, и у него на лице такое, что хочется отвернуться. И ты за эти двадцать шагов должна собрать лицо так, чтобы он всё понял раньше, чем ты откроешь рот.
Я собрала. Она поняла. И заплакала, вцепившись в мои руки, а я стояла и говорила какие-то правильные слова: про реанимацию, про завтра, про то, что пустят не сразу. Слова у меня всегда правильные. Я их двенадцать лет оттачиваю.
* * *
В ординаторской было холодно и пахло растворимым кофе. Отопление, видимо, тоже работало от электричества, а электричества по-прежнему не было. Кто-то оставил на столе свечку в банке из-под огурцов. Я села на продавленный диван и поняла, что больше не встану.
Двадцать шесть часов. Сутки и ещё два часа. Плановая холецистэктомия утром, потом аппендицит, потом бабушка с ущемлённой грыжей, потом обход, потом снова приёмное, потом этот мальчик. Где-то посередине — бутерброд, который я так и не доела. Он и сейчас лежал на подоконнике в пакете, грустный, засохший.
Телефон показывал одиннадцать процентов зарядки и одно непрочитанное сообщение. От соседки, Галины Петровны.
«Анечка, я твоего рыжего покормила. Он съел всё и требует ещё. Ты не переживай, работай. Я завтра тоже зайду».
Я улыбнулась экрану.
Бублик. Рыжий, наглый, девять килограммов чистого самомнения. Единственный мужчина в моей жизни, который ни разу меня не предал. Бывший муж, Дима, забрал при разводе телевизор, кофемашину и половину книг, а Бублика оставил. Сказал: «Он всё равно меня не любит». Это была, кажется, единственная правда, которую он сказал мне за последний год.
Развод мы оформили месяц назад. Быстро, без скандалов, без раздела квартиры: квартира была мамина, и Дима не посмел. Он ушёл к Светлане из гинекологии. Высокой, весёлой, на десять лет младше. Я узнала последней, как полагается. Всё отделение знало, а я узнала из его телефона, который он забыл на кухонном столе. Банально, как плохой сериал.
Я написала Галине Петровне: «Спасибо огромное. Я утром домой, к обеду отосплюсь и приду к вам с тортом». Отправила. Значок мигнул и повис. Связи не было.
За окном лило. Стекло дрожало от ветра. Я терпеть не могу такие ночи. С детства. С той ночи, когда мне было девять и мама лежала на кровати в нашем доме в Сосновке и держалась за живот, и тихо говорила мне: «Анечка, всё хорошо, сейчас приедут». Мама сама была фельдшером. Она знала, что это перитонит. Она знала, сколько у неё времени. Скорая не доехала. Метель замела дорогу так, что трактор нашёл машину только к утру.
Я тогда решила, что стану хирургом. Девятилетние часто такое решают. Большинство потом передумывает. Я не передумала.
Голова была тяжёлая. Странно тяжёлая, будто туда налили свинца. Затылок ломило уже часа три, но я списывала это на недосып. Хирурги вообще всё списывают на недосып. Это очень удобный диагноз.
Я откинулась на спинку дивана. Свеча в банке трещала. Где-то далеко, в другом крыле, завыла и смолкла сирена: видимо, подъехала очередная скорая. Надо будет встать. Надо будет спуститься в приёмное. Ещё пять минут.
Я подумала о мальчике в реанимации. О его маме, которая сидит сейчас под дверью на неудобном стуле. О Бублике, который, наверное, спит на моей подушке, раз хозяйки нет. О Диме, о Светлане из гинекологии, о том, что я, кажется, так и не научилась плакать по-человечески. О том, что генератор надо было починить ещё весной. Надо будет написать ещё одну заявку.
Затылок вспыхнул болью, яркой и чистой, как молния за окном.
Я успела подумать очень спокойно и очень профессионально: «Аневризма. Ну конечно. Как глупо».
Потом свеча погасла.
Или погасла не свеча, а я.
* * *
Темнота была долгой, тёплой и совсем не страшной. Я плыла в ней, как в ванне, и ничего не хотела. Ни встать, ни спуститься в приёмное, ни писать заявки. Это было так непривычно, что я почти засмеялась.
А потом в темноте появился голос.
Не мужской, не женский. Тихий, как шелест страниц.
«Ты лечишь, — сказал голос. — Ты держишь чужую жизнь в руках и не роняешь».
Я хотела ответить, что роняю. Что у каждого хирурга есть своё кладбище, и у меня оно тоже есть. Что я помню их всех по именам.
«Там, куда ты пойдёшь, тебя ждут, — сказал голос. — Там умирает та, кого не любили. И тот, кого нельзя потерять. Иди».
«Куда?» — хотела спросить я.
Но голос уже растаял, и вместо тепла пришёл холод. Настоящий, каменный, сырой холод, который пробирает до костей. И запах. Запах воска, дыма, старой шерсти и чего-то кислого, мерзкого, знакомого любому врачу.
Запах рвоты.
А следом за холодом и запахом пришла боль. Не в затылке. В животе. Скручивающая, жгучая, как будто в желудок насыпали раскалённого песка.
И чужой голос рядом, тонкий и испуганный:
— Миледи! Миледи, вы слышите меня? Ох, светлые силы, она не дышит…
Я дышала.
Я очень хотела бы не дышать, потому что каждый вдох отдавался огнём где-то под рёбрами. Но я дышала.
И ещё я открыла глаза.
Глава 1. Отравленная
Потолок был каменный.
Это первое, что я поняла. Не белая плитка ординаторской с жёлтым пятном от протечки, не серая штукатурка реанимации. Тёмные грубые камни, а между ними — балки, чёрные от копоти. С одной балки свисала паутина, тяжёлая, как старая кружевная салфетка.
Второе, что я поняла: меня сейчас вырвет.
Тело сработало раньше головы. Я перевалилась на бок, и кто-то успел подставить таз. Медный, судя по звуку. Желудок выворачивало долго и мучительно, с той особенной жгучей горечью, которую не спутаешь ни с чем. Во рту стоял металлический вкус, будто я облизала дверную ручку. Пальцы покалывало. Сердце колотилось часто и неровно, спотыкаясь через каждые несколько ударов.
— Миледи… миледи, тише, тише…
Над тазом нависло лицо. Женское, узкое, бледное, с тёмными волосами, гладко зачёсанными под белый чепец. Глаза круглые от испуга. Лет двадцать пять, не больше.
Я хотела спросить, где я. Хотела спросить, что случилось со светом, с генератором, с мальчиком в реанимации. Вместо этого из горла вырвался хрип, а за ним новая волна рвоты.
— Светлые силы, — пробормотала женщина, придерживая таз. — Опять. Магистр же говорил, что отвар поможет…
Отвар.
Слово зацепилось за что-то в моей голове. В той её части, которая не спала, не паниковала и не задавалась вопросом, почему потолок каменный. В той части, что двенадцать лет дежурила в приёмном и привыкла собирать картину из обрывков.
Металлический привкус. Рвота. Покалывание в пальцах. Сердце сбоит. Слабость такая, что не поднять руку.
Это не аневризма. Аневризма — это голова, это внезапно, это я теряю сознание и больше не прихожу в себя. А я пришла в себя. Вот она я. Лежу на боку над медным тазом, и у меня все признаки острого отравления.
Чем?
— Что… — Голос был не мой. Слишком высокий, слишком тонкий, сорванный. — Что я пила?
Женщина моргнула.
— Миледи?
— Что я пила, — повторила я, цепляясь за край кровати. Кровать тоже была не моя: высокая, с резными столбиками и пыльным пологом. — Перед тем как мне стало плохо. Что я ела, что пила?
— Как всегда, миледи. — Она растерянно оглянулась на столик у кровати. — Вечерний чай. Ваш укрепляющий чай, который магистр Хорвен прислал ещё с лета. Вы же сами просили, говорили, что от него лучше спите…
На столике стояла чашка. Тонкий фарфор, золотой ободок, на дне — коричневая жижа.
— Не трогай, — сказала я.
Женщина замерла с протянутой рукой.
— Не трогай чашку. Пусть стоит. — Я сглотнула кислую слюну и заставила себя думать. Первое — убрать яд из желудка. Второе — связать то, что осталось. Третье — пить, пить, пить, пока почки не вынесут всё лишнее. Ни одной капельницы. Ни одного шприца. Я даже не знаю, где я. Значит, работаем тем, что есть. — Мне нужна вода. Тёплая. Много, кувшин, лучше два. И соль. И уголь.
— Уголь? — переспросила женщина таким тоном, будто я попросила живую лягушку.
— Уголь. Из камина. Берёзовый, если есть. — Я посмотрела на неё и вдруг поняла, что не знаю её имени. И одновременно знаю. Странное ощущение, как будто имя лежит на языке, но язык чужой. — Нора.
Она вздрогнула.
— Да, миледи?
Значит, Нора. Значит, имя пришло само. Я решила подумать об этом потом. Сейчас было не до мистики.
— Нора, иди на кухню. Принеси тёплой воды, соли и ещё одну чашку, чистую. Быстро.
— Но магистр велел, если вам станет хуже, давать ещё отвара…
— Нора. — Я посмотрела ей прямо в глаза. Это взгляд, которым я разговариваю с пьяными в приёмном, когда они пытаются уйти с капельницей в вене. Он работает в любом мире, судя по всему. — Иди. На кухню.
Она ушла. Вернее, выскочила из комнаты, путаясь в длинной серой юбке. Дверь хлопнула, по коридору затопали шаги и стихли.
Я осталась одна.
* * *
Первым делом я сползла с кровати.
Это было ошибкой. Ноги подогнулись, и я рухнула на холодный каменный пол, больно приложившись коленями. Пол был покрыт вытертым ковром, но ковёр помогал мало. Где-то в груди сердце сделало кульбит и сбилось с ритма. Я переждала, глядя на собственные руки, упёртые в ворс.
Руки были не мои.
Мои руки — широкие, с короткими ногтями, с жёсткой кожей от бесконечного мытья и антисептиков, с маленьким шрамом на большом пальце левой руки: в ординатуре порезалась скальпелем. Эти руки были узкие, тонкие, белые до синевы. Длинные пальцы. Ногти бледные, ломкие, и на каждом — поперечная белая полоска, будто кто-то провёл по ногтю мелом.
Я смотрела на эти полоски, и мне становилось холодно.
Такие полосы бывают при тяжёлых отравлениях некоторыми ядами. Когда яд поступает не один раз, а долго, понемногу, неделями. Ноготь растёт, и на нём, как на годовых кольцах дерева, остаётся след. Я видела такое один раз в жизни, ещё студенткой, на разборе у профессора Гольдберга. Он тогда сказал: «Запомните, коллеги. Ногти не врут. Человек может врать, анализы могут врать, а ногти — никогда».
Значит, это не первый раз. Значит, кто-то травил хозяйку этих рук долго и терпеливо. А сегодня, похоже, решил закончить.
Хозяйку этих рук. Я поймала себя на этой мысли и не стала её отгонять. Хорошо. Допустим. Допустим, я умерла в ординаторской от разрыва аневризмы. Допустим, тот голос в темноте мне не приснился. Допустим, я сейчас в чужом теле, в чужой комнате с каменным потолком, и меня травят. Это безумие, но с безумием я разберусь потом. Сначала — желудок.
Камин был в трёх шагах. Я проползла их на четвереньках, как младенец. В камине тлели угли, красные под серой шубой пепла, а рядом лежали поленья. Светлые, с чёрными полосками на коре. Берёза. Слава богу. Или кто тут у них за богов.
Я выкатила кочергой несколько остывших угольков с краю, где огонь уже погас, завернула их в край подола и стала бить по ним тяжёлым медным подсвечником, который стоял на каминной полке. Получалось плохо. Руки дрожали. Но через минуту у меня на подоле была горстка чёрного порошка вперемешку с крупными кусочками.
Сойдёт.
Дверь открылась. Я подняла голову.
Это была не Нора. В проёме стояла совсем юная девушка, почти девочка, лет семнадцати. Курносая, веснушчатая, в коричневом платье и переднике. В руках она держала поднос с кувшином и глиняной кружкой. Увидела меня на полу у камина, с подолом, полным угля, и подсвечником в руке, и глаза её стали размером с блюдца.
— Миледи…
— Ты кто? — спросила я.
— Лиси, миледи. С кухни. Нора прибежала, сказала, вам плохо, велела воды… А Тильда сказала, чтобы я несла, а Нора пусть за солью сходит, раз она такая… — Она запнулась и покраснела. — Простите, миледи.
— Лиси, — сказала я, — ты очень вовремя. Иди сюда. Нет, не пугайся. Помоги мне встать. Вот так.
Она помогла. Руки у неё были сильные, рабочие, тёплые. Она довела меня до кровати, усадила, подложила подушки. Я налила полкружки воды из кувшина, ссыпала туда угольную крошку, размешала пальцем. Вода стала чёрной и мутной, как болото.
— Миледи, — прошептала Лиси, — вы это… пить будете?
— Буду, — сказала я и выпила.
Вкус был отвратительный. Песок, пепел, сырость. Я проглотила всё до дна, потом налила ещё воды, уже чистой, и выпила тоже. Желудок возмутился, но удержал.
— Уголь собирает на себя дурное, — объяснила я, увидев, что девочка смотрит на меня как на сумасшедшую. — То, что съел, а не надо было. Он как губка. А потом всё это выходит вместе с ним.
— Как губка, — повторила Лиси с сомнением. — А Тильда говорит, уголь — это для печки.
— Тильда права. Но и для этого тоже.
В коридоре снова застучали шаги. Вернулась Нора, с маленькой солонкой и ещё одной чашкой. Чашка была фарфоровая, тоже с золотым ободком, и над ней поднимался пар.
— Я принесла соль, миледи. И свежего отвара, магистр говорил, что в тяжёлые ночи надо пить двойную…
— Поставь, — сказала я.
Она поставила чашку на столик, рядом с первой. Я посмотрела на неё. Нора опустила глаза.
Есть одна вещь, которой учит приёмное отделение. Люди врут. Все. Пьяные врут, что выпили «одну рюмочку». Мужья врут, что жена «сама упала с лестницы». Бабушки врут, что принимают таблетки. Я видела столько вранья, что научилась чувствовать его кожей, как сквозняк. И сейчас от Норы тянуло этим сквозняком так, что у меня мурашки побежали по рукам.
Но я была слаба. Очень слаба. Я не знала, где я. Я не знала, кто меня окружает. И если Нора действительно травила хозяйку этого тела, то уличить её сейчас значило подписать себе приговор. Она вернётся ночью. С подушкой, например. И я ничего не смогу сделать.
Поэтому я сказала:
— Спасибо, Нора. Я выпью позже, когда желудок успокоится. Иди спать. Со мной посидит Лиси.
— Но, миледи…
— Иди, Нора.
Она постояла, кусая губу. Потом присела в коротком поклоне и вышла. Я слушала её шаги, пока они не стихли.
— Лиси, — сказала я, — закрой дверь на засов. Пожалуйста.
Девочка закрыла. Потом обернулась и уставилась на меня, сжав пальцами передник.
— Миледи… а вы почему отвар-то не пьёте?
— Потому что от него мне плохо, — честно ответила я. — Можно я тебя попрошу? Если Нора спросит, ты не видела, пила я или нет. Ты не знаешь. Ты спала.
Лиси долго смотрела на меня. На подол платья, вымазанный углем. На две чашки на столике. Потом её лицо медленно стало серьёзным, совсем не детским.
— Я ничего не видела, миледи, — сказала она. — Я спала.
Умная девочка. Я её уже любила.
* * *
Ночь была длинной.
Я пила тёплую подсолённую воду, кружку за кружкой. Меня ещё дважды вырвало, уже чёрным, угольным. Потом стало легче. Сердце понемногу выровнялось, перестало спотыкаться. Покалывание в пальцах осталось, но уже не такое злое. Лиси сидела на табуретке у кровати, клевала носом, вздрагивала, подливала воду и снова клевала.
А я лежала и вспоминала.
Вспоминала чужую жизнь. Она приходила обрывками, когда я переставала её звать. Как сон, который пытаешься удержать утром, а он ускользает, а потом вдруг выныривает посреди дня от какого-нибудь запаха.
Вот мне двенадцать. Нет, не мне. Ей. Большой каменный дом в столице, в Лирне, белая лестница, по которой нельзя бегать. Красивая женщина в зелёном шёлке смотрит холодно и говорит: «Арианна, сядь прямо. Ты дочь лорда Лейна, а не прачки». Мачеха. Отец где-то далеко, всё время далеко, с бумагами, с королевскими счетами.
Арианна. Меня зовут Арианна. Её звали Арианна.
Вот ей двадцать. Храм, высокие своды, запах ладана и холодный свет из узких окон. Рядом мужчина. Огромный, в чёрном мундире с серебряным шитьём. Тёмные волосы, жёсткое лицо, белый шрам через бровь. Он не смотрит на неё. Он смотрит прямо перед собой, на жреца, и произносит клятву ровным голосом, как читают приказ по полку. Когда их руки связывают белой лентой, его пальцы горячие, обжигающе горячие, и она вздрагивает. Он замечает это и отпускает её руку сразу, как только лента развязана.
А вечером, на пороге её спальни, этот мужчина говорит, не переступая порога:
«Это брак по указу короля, леди Арианна. Мы оба это знаем. Я улетаю на рассвете. Вы отправитесь в Хальвард, в мой дом на севере. Там у вас будет всё необходимое. Не ждите меня».
И уходит. А она стоит в свадебном платье посреди спальни, полной цветов, и не плачет, потому что мачеха сказала, что плакать — это для прачек.
Генерал. Мой муж — генерал. Нет, её муж. Генерал Рейнар Хальвард, лорд Северной марки.
И он дракон.
Последнее слово всплыло в голове с такой будничной уверенностью, что я даже не удивилась. Просто лежала и смотрела на балку с паутиной. Дракон. Ну конечно. Почему бы и нет. Я умерла от аневризмы, очнулась в теле отравленной аристократки, и мой новый муж — дракон. Отличный вторник.
На этом месте я, кажется, засмеялась. Тихо, в подушку. Лиси вздрогнула и проснулась.
— Миледи? Вам худо?
— Нет, — сказала я, вытирая глаза. — Мне лучше. Правда. Спи, Лиси.
Она снова задремала. А я лежала и думала дальше.
Где сейчас генерал? Память Арианны подсказывала: на войне. Война на севере, с морвенами, степняками из-за Волчьего перевала. Война идёт три года. Генерал командует Северной армией. Он прислал за четыре месяца два письма. Оба — управляющему крепостью. Жене — ни одного.
А жена писала. Каждую неделю. Не ему.
Я нахмурилась. Эта мысль была какой-то особенно тёмной, липкой, и память отдала её неохотно. Письма. Каждую неделю письмо в столицу. Мачехе. Что-то про генерала, про крепость, про людей. Арианна писала и плакала над этими письмами. Почему?
Ответа не было. Память захлопнулась, как створка раковины.
Ладно. Потом.
Ближе к рассвету меня потянуло в сон, тяжёлый, вязкий. Я не сопротивлялась. Яд вышел. Сердце билось ровно. Самое страшное было позади. Тело Арианны было слабым, истощённым, но молодым. Молодые тела удивительно живучи. Я много раз видела, как двадцатилетние выкарабкиваются оттуда, откуда не выбрался бы никто старше сорока.
Перед тем как уснуть, я протянула руку к столику, взяла вторую чашку с отваром, ту, которую принесла Нора, и вылила его в медный таз. А потом взяла первую, с остатками на дне, и спрятала под подушку. Фарфор был холодный и гладкий.
Улика, подумала я. Профессор Гольдберг бы одобрил.
* * *
Проснулась я от света.
Серого, скупого, северного. Он сочился сквозь узкое окно со свинцовым переплётом и ложился на ковёр бледным квадратом. Лиси на табуретке не было. Засов на двери был отодвинут. На столике стоял свежий кувшин с водой и лежал кусок хлеба на тарелке.
Я села. Голова кружилась, но терпимо. Тошнота ушла. Осталась слабость, тянущая, ватная, и жуткий голод.
Я съела хлеб. Весь, до крошки. Запила водой. Потом посидела, собираясь с силами, и встала.
В углу комнаты стояло зеркало. Большое, в тяжёлой раме, чуть мутное по краям. Я подошла к нему, держась за столбик кровати, потом за спинку кресла, потом за стену.
И посмотрела.
Из зеркала на меня смотрела девушка. Тонкая, почти прозрачная, в длинной белой сорочке, испачканной на подоле углем. Пепельно-русые волосы спутались и висели до пояса. Лицо узкое, с острыми скулами и высоким лбом. Красивое лицо, наверное, если бы не серая кожа, не синие тени под глазами, не потрескавшиеся губы. Глаза серые, большие, испуганные.
Нет. Глаза были не испуганные. Это у Арианны, наверное, были испуганные глаза. А сейчас из-под её ресниц смотрела я: усталая, злая, очень трезвая женщина тридцати четырёх лет, которая вчера зашила мальчику печень при свете телефонных фонариков.
Я подняла руку. Отражение подняло руку. Я коснулась своей щеки. Отражение тоже.
— Ну, здравствуй, Арианна, — сказала я ей тихо. Голос всё ещё был чужой, но уже не такой сиплый. — Похоже, теперь мы с тобой одно.
Отражение молчало.
— Тебя травили, — сказала я. — Долго. Ногти не врут. Кто-то очень хотел, чтобы ты тихо умерла в этом каменном мешке, и никто бы даже не удивился. Бледная, слабая, тоскует по дому. Зачахла. Бывает.
Я смотрела на неё, на эту девочку, которую не любили. Которую мачеха учила не плакать. Которую муж оставил на пороге спальни. И чувствовала, как внутри меня поднимается то самое, что поднимается, когда в приёмное привозят избитую жену, а муж стоит рядом и рассказывает про лестницу.
Холодная, очень спокойная ярость.
— Я не знаю, куда ты ушла, — сказала я отражению. — Надеюсь, туда, где тепло и где тебя любят. А здесь теперь я. И я тебе обещаю: тот, кто это сделал, ответит. А я не умру. Не дождутся.
Где-то внизу, во дворе, залаяла собака. Хлопнула дверь. Мужской голос крикнул что-то про дрова.
Чужой мир просыпался.
Я отвернулась от зеркала и пошла искать одежду.
Глава 2. Хозяйка, которую никто не ждал
Одеться оказалось сложнее, чем пережить отравление.



