Глубина Пустоты

- -
- 100%
- +

Пролог
Я висел.
Не стоял, не лежал, не сидел — именно висел. Хотя, если честно, даже слово «висел» не совсем подходит, потому что висеть — значит быть подвешенным в чём-то, иметь направление, низ и верх, точку опоры и точку, от которой отталкиваешься. А здесь не было ни того, ни другого, ни третьего. Здесь не было направлений.
Вокруг меня — или, точнее, там, где должно было быть «вокруг», — простиралась серая муть. Не туман, не дым, не облачность — муть. Словно кто-то взял воздух, воду, свет и тень, смешал их в одной ёмкости и забыл включить. Серая, ровная, безупречно однородная. Без бликов, без пятен, без переходов. Муть, которая не кончалась ни справа, ни слева, ни сверху, ни снизу, потому что не было ни справа, ни слева, ни сверху, ни снизу.
Я не видел своего тела. Не чувствовал рук, ног, лица. Не ощущал дыхания — но и не задыхался. Не слышал сердцебиения — но и не боялся, что оно остановилось. Всё, что было «моим», — исчезло. Осталось только сознание. Голое, без оболочки, без кожи, без границ. Как точка. Как искра. Как мысль, которая не принадлежит ни мозгу, ни телу, ни миру.
Я знал, что это такое. Я уже был в чём-то похожем — в ловушке Дибенко, в том двухмерном мире, где время текло слоями, а пространство было плоским, как старая плёнка. Там было страшно. Там мозг отчаянно, до боли, пытался «достроить» третий вектор, и каждая попытка отзывалась острой, почти физической болью. Там я цеплялся за себя, за свою идентичность, за каждый кусочек памяти — потому что знал: если отпущу, цикл затянет. Стану элементом. Перестану быть собой.
Здесь — не так.
Здесь не было страха. Вообще. Ни капли. Ни тени. Как будто страх — это функция тела, а тела не было. Как будто тревога — это реакция на угрозу, а угрожать было нечему. Нечему, потому что нет ничего. Полное НИЧТО. И в этом НИЧТО — покой.
Нет, не покой. Умиротворение.
Я не хотел двигаться. Не потому что не мог — мне просто не хотелось. Как если бы кто-то спросил: «Хочешь пойти туда?» — а я посмотрел и увидел, что «там» нет. «Туда» нет. Есть только «здесь», и «здесь» — это «нигде», и это совершенно, невыносимо, прекрасно.
Я не знаю, сколько прошло. Минута? Час? Год? Столетие? Здесь не было времени — не в том смысле, что оно остановилось, а в том, что его не существовало. Как цвета в полной темноте: не «чёрный», а «нет цвета». Не «медленно», а «нет скорости». Не «долго», а «нет длительности». Расстояние — тоже. Метр или миллион километров — какая разница, если некуда идти и незачем?
Где-то на самом краю сознания — на том краю, который ещё оставался моим — шевельнулась мысль: «Это смерть?» Я привычно, автоматически попытался её обдумать — и не смог. Мысль не зацепилась, не развернулась, не потянула за собой следующие мысли. Она возникла — и растворилась. Как капля в серой мути. Беззвучно, без следа.
И тогда я заметил.
Прежние воспоминания начали стираться.
Не резко, не больно — мягко, как рисунок на песке, который море стирает приливом: сначала крайние линии, потом ближние, потом те, что казались основой. Я помнил лицо Вики — нет, уже не помнил. Помнил, что помнил, — и это тоже уходило. Помнил бар «Три поросёнка» — камень, дерево, циновки — нет, уже не помнил. Осталось только слово «три», и оно дрожало, как последний лист на ветке, готовый упасть.
Я должен был испугаться. Раньше — раньше я бы испугался. Я бы вцепился в каждое воспоминание, в каждое имя, в каждый образ. Я бы боролся. Я бы дайверил — вынырнул, оттолкнулся, пробился сквозь серую муть к чему-то реальному, осязаемому, живому.
Но мне не хотелось.
Мне хотелось отдаться. Отдаться потоку — но потока не было. Нечему было отдаваться. Не было течения, не было направления, не было силы, которая тянула бы меня. Была только серая муть, и я в ней, и стирание, которое не было потерей, а было... облегчением. Как если бы я нёс что-то очень тяжёлое — всю жизнь нёс — и наконец положил. Не потому что устал. А потому что понял: это не моё. Это никогда не было моим. Я просто нёс, потому что думал, что надо.
И я отдавался. Не потоку — потому что потока не было. Самой мути. Самому НИЧТО. Позволял ей забирать — по одному воспоминанию, по одному имени, по одному образу. Вот ушёл Чингиз. Вот ушёл Падла. Вот ушёл Дибенко. Вот ушёл Император, и слово «мир — это любовь» растаяло, как выдох в зимнем воздухе. Вот ушёл Неудачник. Вот ушла Глубина — то слово, которое когда-то было всем, стало ничем, просто набором звуков, который я уже не мог произнести, потому что не было рта, не было языка, не было голоса.
Я таял. Не умирал — таял. Как снежинка на тёплой ладони. Только ладони не было. И снежинки не было. И тепла не было. И таяния не было.
Было только НИЧТО. И я в нём. Или — я и было НИЧТО. Граница между «я» и «не я» стиралась последней, и это было... правильно. Как будто так и должно было быть. Как будто всё остальное — рояли, баржи, бургеры, реки, медали, тёмные дайверы, ночные разговоры у мангала — было сном. А это — пробуждение. Не в рай, не в ад, не в новую жизнь. В НИЧТО. В чистое, бесконечное, безмятежное НИЧТО, которое не спрашивает, кто ты, и не требует, чтобы ты был кем-то.
Я почти ушёл. Почти. Граница между «я» и «не я» стала такой тонкой, что я уже не понимал, где она. Может, её уже не было. Может, я уже не был.
И тогда.
Голос.
Знакомый. Далёкий. Почти забытый — но не совсем. Где-то на самом дне того, что ещё оставалось от меня, на самой последней полке, за самым дальним воспоминанием, которое не успело стереться, — голос. Тихий, спокойный, с той особой интонацией, которая бывает у людей, которые не торопятся, потому что знают: их услышат.
— Леонид...
Я не шевельнулся — нечем было шевельнуться. Но что-то шевельнулось. Не тело — его не было. Не мысль — мысли не было. Что-то другое. То, что осталось, когда всё остальное ушло. То, что не стёрлось. То, что НИЧТО не могло забрать, потому что это было не воспоминание, не образ, не имя. Это было... я? Или — след меня? Или — точка, из которой когда-то вырос весь мой мир?
— Леонид... — голос повторился. Ближе? Или мне показалось? В мире без расстояний «ближе» не значит ничего. Но голос был. Это точно.
Пауза. Или не пауза — в мире без времени пауз не бывает. Просто — тишина после голоса. Тишина, в которой я вдруг понял: я ещё здесь. Я ещё есть. Не тело, не имя, не воспоминание — но что-то. Что-то, что слышит. Что-то, что откликается.
И голос — знакомый, почти забытый, из самого далёкого прошлого, из тех времён, когда Глубина была игрой, а дайверы — игроками, — голос сказал:
— Лёня...
И серая муть дрогнула.
Диптаун-мигает
Глубина не была ни доброй, ни злой. Она просто была. И, как всё, что кажется незыблемым, умела вдруг оказаться зыбкой.
В тот день Диптаун впервые мигнул.
Не так, как мигает перегруженный сервер, — с привычной задержкой, которую виртуалы списывают на трафик. Нет. Улица Нью-Бронкса, по которой шёл Леонид, на долю секунды потеряла цвет, потом фактуру, потом — саму себя. Осталась серость. Пустота цвета ноль-ноль-ноль — чистого нуля в раскладке RGB, — в которой висит только твоё собственное «я» и тихий, противный сердцу шелест обрывающегося кода.
Он стоял на месте и смотрел, как город возвращается. Медленно, слой за слоем, словно кто-то заново рисует его из оперативной памяти — сначала каркасы зданий, затем стены, затем реклама, бегущая по крышам. «Добро пожаловать в Диптаун». Мир, который пятнадцать лет не умел ломаться, учился делать это заново.
Вот тогда всё и началось.
Виртуалом я был не первый год, и всё же замер, как новичок, у которого в первый же час из-под ног выдернули целый город. Потом отпустило — но не до конца, а до самого дна, туда, где теплится не страх, а предчувствие. Предчувствие я не любил. В Глубине оно почти никогда не обманывает.
В следующие дни Диптаун мигал ещё. Не каждый час и не по расписанию — как мигает больной, когда его знобит. Пропадала река Хрустальная, на миг становилась плоской, как зеркало, в котором никого нет. Пропадал фасад у «Колизея», и под ним открывались пустые леса, к которым никто не прикасался. Кто-то видел, как по Саду Скорби прошёл ветер, а ветра в Диптауне не было никогда, если не считать мелких шалостей, исполняемых хитрыми и умелыми хакерами типа Мага в своих внутренних пространствах.
Я сидел у стойки, когда мигнуло в четвёртый раз, и заказал себе «Добрый Cola». Раньше это слово царапало нёбо, хотя в вирте не должно царапать ничего. Раньше здесь, в этой дыре на окраине Диптауна, подавали колу — настоящую, насколько Диптаун вообще умел быть настоящим: вкус, шипение, холодок, колкая кайма на языке, от которой хочется зажмуриться. Теперь русским виртуальщикам её не дают.
Не потому, что в Глубине кончилась лицензия. Диптаун не магазин и не склад, он не умел кончаться. Просто санкции дотянулись и сюда — аккуратно, программно, как всё, что делают невидимые руки. Напиток для носителя русского гражданства или русского IP теперь реплицируется пустышкой. Запросишь вкус — а он равен нулю. Попросишь текстуру — она испаряется под пальцами, как туман под солнцем. Рендер возвращает null вкуса, и это, если вдуматься, самое честное, что случалось с колой за всю её историю: null так null. А на сенсорике остаётся фантомный привкус — металл и, где-то внутри, как заноза, номер ошибки, который мы так и не дочитали до конца.
Горькая логика в этом была. Мы, русские дайверы и хакеры, годами не платили за чужое чудо, а теперь оно отвернулось от нас — и мир не рухнул, просто стал чуть суше, чуть серее, чуть прохладнее. Зато у стойки выстроились другие названия: «Добрый Cola», «Черноголовка», ещё с десяток русских бутылок. И они-то реплицировались со вкусом — честно, щедро, до последнего глотка. Раньше я прошёл бы мимо них, не заметив. Теперь я пил «Добрый Cola» и понимал, что это вкус родины: не тот, к которому привык, а тот, что остался, когда привычное забрали.
За разговорами у стойки виртуалы перебирали, кто что видел. Суеверный народ, хотя над собственной суеверностью смеются. Человек Без Лица молчал, и его молчание весило больше любого слова.
— Ты нырял? — спросил он меня наконец.
— Нырял, — ответил я. — До самого дна.
Он не спросил, что я там видел. Старые дайверы не задают таких вопросов — не потому, что скрытничают, а потому, что на дне у каждого своя правда, и чужая только мешает.
Но и я не сказал ему главного. Потому что главное звучало слишком похоже на бред. Храм стоял.
Храм Дайвера-в-Глубине построен по вирусной технологии — той самой, что позволяет дайверу держать в руках кусок реальности и перекраивать его по своей воле. Всё, что собирали из обычных программ, мигало, рассыпалось, возвращалось с ошибками. А Храм — нет. Храм ждал меня, как ждёт зверь, который знает, что добыча придёт сама. Я был единственным из дайверов, у кого остался к нему доступ. Не знаю, почему. Может, потому, что любил Глубину больше остальных. Может, потому, что дольше всех нырял. А может, просто потому, что кто-то должен был прийти, и выбор пал на меня.
Дорога к Храму была дальней, хотя шагов до него было немного. Глубина — это не расстояние, а состояние: чем глубже, тем меньше правил и тем честнее всё вокруг. Я нырял так, как ныряют только старые дайверы, — не торопясь, чувствуя каждый слой, мимо которого прохожу. Здесь город ещё дышал полной грудью. Здесь — как утопленник, который забыл, что умер. А потом подводные течения кончились, и началось то, что уже не было ни Диптауном, ни первым миром. Сама Глубина.
Храм вырос из темноты не сразу. Сначала я ощутил его, как ощущаешь чужой взгляд за спиной. Потом — как гудит под ногами пол, по которому кто-то идёт впереди. И только потом увидел: он стоял там, где, по всем картам, ничего не было уже пятнадцать лет.
Он не был похож на храмы первого мира. Не был ни величественным, ни страшным — он был живым. Стены его дышали, когда я подходил, — медленно, как спящий, которому снится, что к нему идут. Колонны росли из пола, и по ним, как по сосудам, бежал свет — не золотой и не белый, а тот, что бывает в памяти: полупрозрачный, ненадёжный, готовый в любой миг стать тем, чем был на самом деле. Ничем. Раньше, в старых легендах, Храм был хрустальной башней с куполом-шаром, что ловил небо и хранил его внутри. Теперь он стал другим: снаружи он походил больше на Храм Зевса — строгий, каменный, со стеклянным куполом, под которым, как под веко, было видно пульсирующий свет. Словно Храм не просто ждал меня, а рос, менялся вместе с Глубиной.
Внутри было тихо. Та тишина, что не пустота, а прислушивание: кажется, каждый камень, каждая трещина знали, зачем я пришёл, и ждали, когда я заговорю сам.
Лестница по-прежнему вела вверх и спускалась вниз, закручиваясь, как спираль ДНК, — против часовой, обратный виток, о котором среди дайверов ходила полузабытая легенда. По стенам витка, ведущего вверх, шли фрески. Мы всегда думали, что это история Глубины, записанная теми, кто был до нас: рассвет, глубина, города, дайверы, чудеса. А последние фрески, ближе к низу, были пустыми — чистые стены, гладкие, как вода перед штормом.
И мы верили, что они оставлены для нас. Что судьба Глубины — открытая книга, и будущие дайверы должны дописать в неё свою главу. Что от нас зависит, какой Глубина станет. Мы думали, мы — её авторы. Это было самое сладкое заблуждение из всех, что Глубина нам дарила.
Тайную комнату я искал годы. Вернее, это она нашла меня. За слоем вируса, который пропускал только тех, кто умеет смотреть из реального мира в Глубину — без чудес дип-программы, стена Храма вдруг оказалась не стеной, а дверью.
Внутри было тесно. И на стенах — продолжение.
Там, где на лестнице фрески пустели, в комнате они не пустели. Они рассказывали до конца. Глубина исчезает. Не потому, что её убьют, не потому, что её забудут, не потому, что кто-то ошибётся. А потому, что таков её путь: она была пустой до начала и пустой станет в конце. Пустые фрески на витке — это не приглашение дописать. Это предсказание, и оно уже исполнилось, просто мы смотрим на него с той стороны, где время ещё не истекло.
Судьба Глубины — остаться пустой. Уйти навсегда. Не оставить в витке ничего, кроме чистых стен, которые никто не допишет, потому что писать будет некому и не о чем.
Я стоял посреди комнаты, и мне казалось, я слышу, как Глубина выдыхает. Долго, ровно, как дышит человек, который вдруг попал в горы и впервые вдохнул чистый горный воздух — прозрачный, ледяной, как на Алтае. Хуже всего было то, что это звучало не как гибель. Это звучало как освобождение. И я понял: вот что страшнее всего. Если Глубина уходит легко, значит, она действительно уходит.
А потом Храм заговорил.
Не так, как говорят программы, — не голосом и не текстом. Он просто собрался, как собирается человек, который хочет сказать что-то важное и больше не может молчать. И в тесноте комнаты, из вируса, из света, из самой тишины, проступил образ.
Ромка.
Дайвер-оборотень. Мой друг. Человек, который умел становиться кем угодно — волком, ветром, тенью, тобой, если бы захотел, — и которого я считал мёртвым столько лет, что перестал считать. А он стоял в центре комнаты и смотрел на меня. Живой. Настоящий. Или настолько живой, насколько может быть живым то, что Храм создал из собственной памяти, чтобы однажды сказать слова, которые должен услышать один-единственный дайвер на свете.
— Леонид, — сказал Храм его губами, и голос Ромки, знакомый до последней хрипотцы, прокатился по пустым фрескам. — Ты вернулся.
Я не знал, кто передо мной. Друг или ловушка. Подсказка или прощание. Я знал только одно: Храм, который не мигал, когда умирал Диптаун, собрал последние силы, чтобы сказать мне то, чего от него не слышал никто. Ромка шагнул ко мне, и в глазах его было то, чего я не видел в нём никогда. Не страх. Расчёт. Словно он отмеривал каждое слово, зная, что повторить не сможет.
— Слушай, — сказал он. — Всё, что происходит, — не случайность. Собрать всех дайверов мира. Всех, кто остался. Пока не стало поздно. Это не просьба, Леонид. Это единственный шанс. И начинается он…
Сбор-дайверов
Я ждал, что он договорит. Секунду, две, три — пока тишина в комнате не стала такой плотной, что в ней можно было утонуть, не заметив. Ромка стоял в центре, и глаза у него были уже не глазами Ромки. Глазами той самой мглы, из которой Глубина смотрела на тех, кто добрался до её дна. Что-то в его глазах было от Неудачника, от Императора, да и от каждого из нас — всё вместе и сразу, — и что-то совсем другое. Нет, это не был испуганный взгляд, не был он и пугающим; просто чувствовалась в нём такая Глубина, которую я ощутил единственный раз в жизни — когда попал в ловушку Дибенко.
— Договаривай, — сказал я. — Раз начал.
— Не могу, — ответил Храм его губами. — Не здесь и не один. Я один, а Храм не для одного. Глубина учит нырять в одиночку — это правда, и я научил тебя этому первым, после того как все остальные дайверы потеряли эту способность. Но жить на дне она умеет только с теми, кто собрался вместе. Полная информация, полная сила, полный Храм — всё это откроется лишь тогда, когда в его стенах соберутся дайверы. Не те, что были когда-то. Те, что остались.
— Сколько? — спросил я. — Я должен знать, на что замахиваться.
— Нас мало, Леонид, — ответил Храм, и в голосе его я услышал не счёт, а усталость. — Из тех, кто был, осталась горстка, и с каждым днём её меньше. Я не стану называть тебе число, потому что число тут ничего не решает. Глубина не считает нас по головам; она чувствует одно — соберёмся ли мы, пока она ещё дышит. Одна ночь и один день — сутки, не больше. За эти сутки собери тех, кто откликнется: кто рядом, кто не забыл, как нырять, кто услышит зов. Сколько сможете собрать — столько и будет нас. Кто успеет — тот и есть круг. Кого не достанешь за сутки — не догоняй: он либо слишком далеко, либо ушёл из виртуальности, либо не хочет, чтобы его находили. С ними решится потом, если вообще решится. А ты приходи с теми, кто есть, — пока Глубина ждёт.
Я не стал спорить. Сутки. Когда-то слово «дайвер» означало почти всех, кто умел нырять по-настоящему, без розовых очков дип-программы, — нас было, кажется, сотня с хвостиком, и мы считали себя целым миром. Теперь Храм не называл числа, и это было честнее любого числа: он не просил набрать квоту, как набирают список редких марок в коллекции. Он просил успеть. Успеть достучаться до тех, кто ещё жив, пока есть кому и к кому. Собрать то, что ещё держится, — не из жадности к целому, а чтобы не развалился остаток.
Возвращаться в Диптаун было странно. Я шёл по Нью-Бронксу, и город был цел — но так целы бывают вещи, которые стоят и ждут, когда их уберут. Мигания прекратились, и это было хуже всего. Глубина перестала болеть. Она просто ждала.
Дайверов я искал, как старый рыбак ищет прежний улов, — по обрывкам, по слухам, по старой памяти. Нашёл немного. Человек Без Лица ушёл в глубину в ту ночь, когда Диптаун мигнул в последний раз, — нырнул туда, где уже нечего было держать, и не вернулся. Я помнил его слова: «Плохо. Очень плохо». Он знал раньше нас. Он всегда знал раньше.
Другие просто ушли из виртуальности. Не умерли — забыли. Проснулись однажды утром, посмотрели на настоящую жизнь за окном и решили, что нырять больше незачем. Кому нужна Глубина, когда она перестала быть чудом? Вирт стал бытом, быт стал виртом, а чудес в Диптауне поубавилось. Санкции, пустышки, кола с нулевым вкусом и кодом ошибки вместо пузырьков — мир снова учился обходиться без чудес, и дайверы учились вместе с ним, кто как мог.
Кое-кто умер. По-настоящему, живой смертью — в постели, в больнице, за рулём. Виртуальные люди, которые забыли, что у них есть тела, и тела напомнили об этом жёстко, без предупреждения. Я составлял список и вычёркивал. Список был длиннее, чем хотелось бы.
Первой я нашёл Вику. Точнее — нашёл там, где и должен был: в реальности. Я вынырнул из Глубины, как выныриваю всегда, рывком, всем телом, и долго лежал, глядя в потолок, пока мир не перестал качаться. Вики дома не было. Я снял с глаз очки виртуальной реальности — эх, помню те времена, когда это была не аккуратная повязка, а кастрюля на голове, из которой торчали провода, — и положил их на стол. В холодильнике было пусто, а идти в магазин было лень, и я заказал еду в «Велосипед.Доставка». Пока ждал, думал о Глубине, о Храме, о том, успею ли за сутки. Еда приехала быстро и оказалась вкусной — такой, что впервые за долгое время я почувствовал себя живым: горячий гороховый суп, почти такой же, как когда-то варила в деревне бабушка, мясо по-французски с пюре и, конечно, «Добрый Cola». И опять, в который раз, я поймал себя на том, что в реале она ничем не отличалась от своего виртуального аналога.
Я позвонил Вике по мобильному и попросил возвращаться быстрее. Она пришла — не удивлённая, будто всегда знала, что я вернусь именно сегодня. Вика умела делать быт гостиным: не сильным, не глубоким — тёплым. От одного её присутствия у людей на душе отпускало. С ней и квартира переставала быть просто квартирой.
— Ты снова нырял, — сказала она вместо приветствия.
— Нырял.
— И снова собрался.
Я рассказал ей всё: про Храм, про то, что Глубина исчезает, про то, что нас осталось мало, что у нас сутки и что Храм ждёт тех, кто успеет. Сначала начался старый спор — один из тех, что мы вели годами: о необходимости избегать опасных мест, о том, что я когда-то смог уйти из Глубины и старался не влиять на её судьбу.
— Я старался не влиять, — сказал я. — И это было моей судьбой. Но теперь Глубина исчезает, а с ней исчезает и смысл моего существования в реальном мире. Кому нужен страж, которому нечего охранять?
Вика долго молчала. Потом кивнула.
— Хорошо. Я приду, когда позовёшь.
Она согласилась принять участие в общем сборе Храма и осталась ждать моего звонка из Глубины. А я снова нырнул — как всегда, не используя дип-программу, потому что вот уже пятнадцать лет она мне не нужна. Но уже через полчаса в виртуальности я понял: искать надо не в глубине, а в реальном мире. И начать — с тех, кого знаю, где искать.
Чингиза я нашёл на настоящем берегу реки Осётр, под Зарайском, с настоящей удочкой, под солнцем, которое слепило до слёз. Степь, ширь, небо без дна. Я просидел с ним полдня молча, и он заговорил первым:
— Глубина вздыхает. Я слышу.
Чингиз не нырял десять лет, но дар — чуять дыхание глубины, как скотовод чует ветер, — не ушёл никуда.
— Соберёшь остальных — позови, — сказал он.
— А если не соберу?
Он посмотрел на реку.
— Тогда придёт она сама.
Я не понял, о ком он: о Глубине или о смерти. Спрашивать не стал.
Дальше пошёл день — один-единственный, и я прожил его как в лихорадке, когда не успеваешь ни дослушать, ни попрощаться, ни толком вспомнить, где уже был, а куда ещё только предстоит. Сутки — это и мало, и много: мало, чтобы обойти всех, и много, чтобы понять, кто тебе откликнется.
Крейзи Тоссер позвонил мне сам — из-за океана, среди глухой ночи, скрипучим голосом человека, которого подняли из-под тёплого одеяла. У него было сердце, только что сделанная операция, и он сказал, что нырять — «это не для слабого сердца»; но он же добавил, что собирался умирать в глубине и теперь просто выходит из дома пораньше. Тоссер читал код, как чертёж, — видел скелеты виртуальности там, где остальные видели плоть. Раньше это пугало. Теперь было нужно, и он это знал.
Анатоль объявился сам, письмом на пейджер из Парижа, — на три страницы, из которых полезного было три строки: он слышал чужие вирты как музыку, как голоса чужих городов, и, что дороже всего, чуял дайверов. «Зачем стучаться в каждый дом, — писал он, — когда можно послушать, где ещё играет эта музыка?» Я послушал и по его нотам нашёл троих, до которых сам не достучался бы и за год.
Мицуо я нашёл, почти не ища: он не уходил из Диптауна, сидел в тихой комнате на краю и писал код иероглифами — медленно, тщательно, как каллиграф выводит знак, видя в коде не инструмент, а письмо. Когда я вошёл, он не спросил, сколько уже собрал. Он спросил: «Когда выходим?» — и поднялся.
Свен зимовал на хуторе, который сам выстроил в виртуальной Норвегии, где стояла полярная ночь; он умел не чинить сбои, а замораживать их — держать фрагмент, чтобы он не рассыпался, пока думаешь, что с ним делать. «Если я заморожу её всю, — спросил он, глядя в темноту за окном, — она станет вечной?» — «Не знаю». — «И я не знаю. Поэтому поедем. Пока есть что замораживать». Шив откликнулся видеозвонком из Бангалора, за спиной у него шумел город, и он, не поздоровавшись, сказал, что у Глубины есть шанс умереть и он не ноль, а есть шанс, что мы её соберём, — и он тоже не ноль. Шив был единственным математиком среди нас — и, может, потому чувствовал глубже всех.



