Глубина Пустоты

- -
- 100%
- +
Ибрагим жил в Каире, у пирамид, и, как все старые дайверы, был полон притч: «Глубина — старая вода. Я помню её, когда она была ещё морем, а не городом. Если есть человек, который помнит, как всё начиналось, значит, есть шанс понять, как всё закончится». Память Глубины до того, как она стала Диптауном, была его даром. Диего я нашёл в Мехико, в доме за высокой стеной, среди людей, что опускали глаза при его появлении; старому гангстеру было плевать на чудеса, но он знал, что всё важное в этом мире проходит через глубину, — и что тот, кто владеет ею, владеет всем. «Я пойду, — сказал он. — Передай своим, чтобы не ждали меня к ужину».
Вэя мне отыскал Анатоль — тот услышал музыку, которую Вэй носил в себе, но не играл. Хрупкий, тихий, он делал детские игры в Шанхае и десять лет не произносил слова «дайвер»; дар его был зеркалом — он копировал чужой приём с одного взгляда, с одного касания. «Я не нырял, — сказал он тихо. — Боялся, что если соберу их все — все трюки, все приёмы, — то останусь пустым». — «И что?» — «А теперь вижу: если не собрать, пусто будет всё».
Но не ко всем я успел, и не все откликнулись. Кто-то был слишком далеко, чтобы добраться за сутки; кто-то ушёл из виртуальности тихо, по-человечески — проснулся однажды утром и решил, что нырять больше незачем, и я не стал его будить; до кого-то, говорят, до сих пор можно достучаться на самом дне старых слоёв, — но в этот раз он не ответил. Я вписывал их имена в память, не чтобы вычеркнуть, а чтобы, если придёт час, когда Глубина позовёт всех, никого не забыть. Сутки — это срок, за который успевают не все. Но Храм просил не всех. Храм просил тех, кто успеет.
Я никогда не умел объяснять, откуда у дайвера берутся дары. Никто из нас не умел — и, пожалуй, это честнее любого объяснения: то, что можно объяснить до конца, обычно можно и отнять. Дайверство не учится, как язык машин, и не наследуется, как цвет глаз. Оно есть — как есть у иных людей способность слышать музыку там, где остальные слышат только шум. Просто дайвер чувствует дно Глубины ногами, как рыбак чувствует, что река идёт на нерест, — и никогда не скажет, как это у него выходит.
Прежние способности были у всех одинаковые — потому они и звались общими. Самая главная, та, из-за которой слово «дайвер» вообще сделалось отдельным словом: я мог вынырнуть из Глубины в любой момент, в любом месте, без всякого компьютера. Обычному человеку такой роскоши не дано. Он входит в Глубину через дип-программу и выныривает только там, где вошёл: его сознание запускает ту же программу наоборот, на том самом виртуальном компьютере, с которого нырнул, — и лишь оттуда возвращается в реальный мир. Дайвер же всегда носил этот компьютер с собой — под кожей, в той части сознания, где кончаются слова и начинается рефлекс. Проснулся — вынырнул. Устал — вынырнул. Почуял чужой взгляд на себе в чужом, незнакомом слое — вынырнул, не дожидаясь, пока тебя выследят. Это был наш воздух. То, чем мы дышали под водой, не задумываясь, что умеем это не все.
А вторая способность была похитрее и, если честно, пострашнее. Дайверы видели «дыры» в чужом программном обеспечении. Не те, что видит программист, когда читает чужой код и понимает, где он слаб, — тот видит глазами разума, через инструменты, через опыт, через годы. Дайвер видел их просто так, как видит прореху в старом заборе, — и мог в эту прореху протиснуться, не спрашивая у того, кто забор ставил. Сломать программу, над которой лучшие хакеры бились бы неделю, — для дайвера было не взломом, а почти бытовым движением: нашёл слабое место и выломал доску, как выламывают в заборе, чтобы сократить дорогу. Никакой магии. Было другое зрение — на то, что должно было держаться, а почему-то не держится.
Пятнадцать лет назад я забрал себе всё это обратно. Тогда, после Темного Дайвера, после той последней ночи, когда Глубина мигнула и едва не погасла навсегда, — я снова стал тем, кем был: повелителем всей сети, человеком, которому открыто дно и который держит в руках ключи от слоёв. Я думал, что на этом всё и закончится. Что я верну себе потерянное — и точка.
Я ошибся. То, что вернулось к дайверам, не было тем прежним набором, который у нас когда-то отняли. Отнятое вернулось — да, все общие способности, те самые, что были у каждого: выныривать где угодно, видеть дыры, не бояться глубины. Но вместе с ними, прилипнув, как пыль к намокшей одежде, пришло другое — и у каждого своё. Словно Глубина, отдавая долг, отдавала его с процентами, и проценты эти у всех выходили разные. Тоссер вдруг начал читать чужой код, как читают чертёж, видя под плотью скелет. Анатоль стал слышать чужие вирты, как слышат музыку чужих городов. Мицуо увидел в коде не инструмент, а письмо, и выводил его, как каллиграф выводит знак. Вэй научился копировать чужой приём с одного взгляда, с одного касания — стал зеркалом. И каждый следующий, кого я находил потом, носил в себе что-то своё: у одного — заморозка сбоя, у другого — числа, из которых складывалось будущее, у третьего — память о Глубине до того, как она стала Диптауном.
Почему так — не знает никто. Ни я, ни Храм, ни сами дайверы. Я перебирал объяснения — от вирусной лихорадки, что прокатилась по Глубине в ту ночь, до простой случайности, которая любит рядиться в закономерность, — и ни одно не держалось дольше недели. В конце концов я перестал искать. Раньше ведь тоже никто не мог объяснить, откуда берётся сам дар дайвера, — и это никого не останавливало. Люди просто ныряли. Так и здесь: у каждого оказался свой дар сверх общего — и этого хватало, чтобы перестать спрашивать, почему.
И теперь, собирая их по одному за эти сутки, я собирал не людей с одним на всех умением, как было когда-то. Я собирал разные чудеса — и каждое из них родилось в ту самую ночь, и каждое было единственным. Когда-то нас объединяло общее. Теперь — разное. Странная мысль, если подумать. Но я давно не удивляюсь тому, какими путями Глубина выбирает, кому что оставить.
Ночью мы подошли к Храму. Дверь открылась, как только я коснулся её, но для остальных она осталась бы закрытой: Храм впускал только меня. Я вёл их в Храм за руку, по одному. После этого Храм стал доступен для пришедших — они могли войти, могли укрыться в его стенах. Но его функции остались для них закрыты. Я демонстрировал им, что умеет Храм: как он раскрывает слои реальности, как держит кусок кода, как отзывается на слово. Дайверы пытались повторить — и ничего не выходило. Дверь им отворялась, стены отвечали, но Храм не слушался их приказов. Тогда Храм заговорил голосом Ромки.
— Леонид — системный администратор этого Храма, — сказал он. — Вы — обычные пользователи. Вы можете жить в нём, прятаться в нём, ждать в нём. Но действовать и приказывать Храму вы не можете. Пока не можете.
Сутки кончились, и под сводами Храма стояли те, кто успел. Я не считал их по головам — в этом не было больше нужды: пришёл тот, кто откликнулся, и Храм этого не оспаривал. Глубина мерила не число. Она мерила то, как мы держимся рядом, пока ждём.
Анатоль стоял у входа, вслушиваясь во что-то, чего я не слышал, и сказал негромко:
— Есть один, который играет не для нас, Леонид. Он рядом. Он всегда был рядом. Просто маска у него очень долгая.
Храм ответил голосом Ромки — ровно, без интонации, как читает список тот, кто знает всех поименно:
— Дибенко.
Я замер. Дибенко. Человек, который двадцать лет ходил с нами, сидел у стоек, слушал наши разговоры о глубине и Глубине — и был нам по очереди и врагом, и вынужденным союзником, но так и не стал ни другом, ни соратником. И ни разу, ни единым словом не признал, что умеет нырять. Он высмеивал дайверов, когда они вставали из-за стола, чтобы идти в глубь, — и при этом всю жизнь пытался ловить нас, изучать, использовать: он коллекционировал нас, как охотник коллекционирует добычу, разбирал на привычки и слабости, чтобы в нужный час нажать на нужную кнопку. Он смеялся над чудесами.
— Дайвер? Дибенко? — спросил я.
— Один из нас, — сказал Храм. — Он всегда был одним из нас. Он просто никому не показывал. Найди его, Леонид. И спроси, почему он скрывал это всю жизнь.
В темноте у входа кто-то вздохнул — не из нас. Или мне показалось. Храм молчал, как молчит тот, кто уже сказал всё, что нужно, и ждёт.
Первый-дайвер
Я не звал его. Он пришёл сам — как всегда, сам, — и это, пожалуй, и было самым знакомым в нём.
Мы собрались в комнате у Храма — не в самом Храме, Храм ждал полного круга, а в пристройке, которую дайверы по старой памяти называли «мелководьем». Кто-то сидел, кто-то стоял. Чингиз — у стены, со взглядом скотовода, читающего ветер. Вика — вполоборота к двери, тёплая, как всегда, и оттого чужая здесь, где пахло пылью и старым пластиком. Крейзи Тоссер откинулся на спинку стула, будто на крыльцо своей бруклинской халупы, и жевал зубочистку. Анатоль молчал, прямой и жёсткий, — и только сухие, быстрые пальцы его выдавали музыку, что звучала для него одного; он никогда не разменивал её на слова. Шив молчал и считал. Вэй, хрупкий, как струна, смотрел в стол, будто там была карта Глубины.
Напряжение в комнате было тем самым, какое бывает перед откровением, которое нельзя забрать назад. Мы знали, зачем собрались. Мы не знали — кто принесёт правду. Храм сказал: Дибенко. Первый — по словам Храма — из нас. Я, помнится, усмехнулся тогда про себя: Дибенко — дайвер. Это звучало как шутка, которую кто-то забыл досказать.
Дибенко стоял у стены. Не в центре круга, будто специально держа дистанцию. Так он стоял всегда — двадцать лет у стоек, у входов, у края разговоров: ровно на полшага от того места, где можно было бы его коснуться. Я впервые по-настоящему рассматривал его, а не мимо него. Человек без возраста, без примет, без того, что цепляет глаз. Если бы я не знал, кто это, я бы не запомнил его лица уже через минуту. Это, наверное, и была его настоящая способность. Не нырять. Быть никем.
Я всю жизнь читал его как чужого — врага, коллекционера, насмешника, того, кто собирает дайверов, как редкие марки, разбирает на привычки и слабости, чтобы в нужный час нажать на нужную кнопку. Он смеялся над чудесами. И я ошибался в главном. Он собирал нас не для себя. Он собирал нас, чтобы отдать нам то, что нёс один. Только сейчас, глядя, как он стоит у стены и не делает ни шагу к кругу, я начал это понимать.
Я помню, где впервые увидел его по-настоящему. Это было в Глубине. На складе «Макинтош» — старом виртуальном складе в нижних слоях, там, где кончается расцвеченный Диптаун и начинается настоящая Глубина, с её холодным кодом и тишиной старой памяти. Меня, ещё совсем молодого, заманили туда, как заманивают в ловушку: нашёлся голос, который пообещал, что на «Макинтоше» лежит то, чего не достать больше нигде, и я пришёл, потому что в те годы был жаден до такого. Я думал, это кража. Вместо товара за стеллажами, заставленными ящиками с программами, которые никто так и не распечатал, меня ждал разговор. Там, среди виртуальных ящиков, мне не грозили — в Глубине грозить бессмысленно. Мне предложили выбор: остаться тем, кем я был, или спуститься туда, куда не осмеливался никто, и вытащить Неудачника из лабиринта смерти. За это мне сулили то, что я тогда ценил дороже многого, — вседозволенность. Я согласился. И только поворачиваясь уйти между стеллажами, поймал взгляд человека, который за весь разговор не проронил ни слова. Он смотрел на меня так, как смотрят на инструмент, который собираются проверить в деле. Лица его я не запомнил — некому и незачем было запоминать. Имя узнал позже. Дибенко. Человек, который двадцать лет ходил с нами и всю жизнь собирал дайверов, как охотник — добычу. Именно он устроил мне тогда ту встречу и ту ловушку. И именно из той Глубины, со склада «Макинтош», я вынырнул уже не просто виртуалом, а тем, кто умеет доставать до дна.
Он выдохнул, как перед прыжком, и заговорил ровно, без театральных пауз.
— Вы все знаете, что без Дип-программы не было бы ни дайверов, ни этой самой Глубины, какой мы её видим. Никто не станет спорить с этим. Но вы, наверное, думаете, что я просто оказался в нужном месте, когда программа запустилась, и потому стал первым. Что мне просто повезло оказаться у экрана монитора в тот самый момент. Удобная мысль. Простая. И от неё легче жить.
В зале стало тише. Кто-то шевельнулся — кажется, Диего, — но не издал ни звука. Крейзи Тоссер вынул зубочистку и положил её на стол, чего с ним не случалось, кажется, никогда. Я поймал себя на том, что задержал дыхание, и заставил себя выдохнуть.
— Погоди, — сказал Крейзи. — Ты это к чему, Дибенко? К тому, что ты — тот самый? Первый? Что это ты сидел у экрана, когда всё пошло?
Дибенко не повернул к нему головы.
— Но правда не в везении. Правда в том, что программа не просто включилась — она прошла сквозь меня. Не как через терминал, не как через сервер, а как через человека. Я не был её создателем, не собирал её по строкам, не подгонял архитектуру под себя. Она пришла, и я стал её проводником. А уже потом — дайвером.
«Проводник», — повторил про себя Шив, и я увидел, как он поправляет в уме цифры, потому что «проводник» ломал его таблицу. Мицуо, сидевший неподвижно, как письмо на полке, шевельнул пальцем — раз, другой, будто переписывал чужой код иероглифами. Крейзи хмыкнул и покачал головой:
— Сквозь человека. Хочешь сказать, ты — человек, Дибенко? Я читал код, как чертёж, двадцать лет. Код не проходит сквозь людей. Код проходит сквозь терминалы, сервера, контуры. А через людей проходят только дерьмо и кофе. Уж прости.
— Прощаю, — сказал Дибенко ровно. — Только ты не читал этот код, Тоссер. Ты читал его отражение. Как и все вы. Настоящий код я не показывал никому.
Он чуть наклонил голову, вспоминая тот первый день.
— При этом я не умел ничего особенного. Из старой школы: нырял с компьютером, а выныривал, когда сам решал, что хватит. Никаких трюков, никаких чудес. Просто: вошёл — и вышел, когда посчитал нужным. Точка.
Дибенко сделал паузу, будто давая этим словам улечься.
— Единственное, что у меня было, — умение видеть дыры. Не вычислять, не прогонять через анализатор, а именно видеть. Как будто в коде были пятна тени, где логика спотыкалась. И я мог их ломать. Интуитивно. Один взгляд — и трещина. Ещё один — и дыра. Но это не делало меня особенным. Это делало меня… подходящим. Для того, чтобы через меня прошла программа.
Мицуо заговорил — он говорил так редко, что голос его прозвучал как чужой, как слово, вынутое из чужой речи:
— Дыры, — сказал Мицуо. — Мы всю жизнь учились их заделывать. А ты — открывал. Значит, ты не просто первый, Дибенко. Ты был тем, кто пропустил её. Программа не входит в человека сама по себе — ей нужен открытый путь, по которому она сможет пройти. Ты сказал: прошла сквозь тебя. Не как через терминал, как через человека. Стало быть, ты и был этим путём. Не ключом, не дверью, не замком — тем, кто оказался открыт настежь, когда она постучала. Без тебя ей было бы некуда войти.
Кто-то из дайверов тихо спросил:
— И ты понял это сразу?
Дибенко покачал головой.
— Не сразу. Сначала я думал, что это я её приручаю. Что это я управляю тем, как она раскрывается. А потом пришло осознание, от которого у меня похолодели руки: я не приручал. Я просто не рассыпался под её весом. Она выбрала меня не за умения, а за то, что я был достаточно прямым, чтобы не исказить её по дороге.
Я вспомнил, как встретил его однажды ещё в Глубине, на виртуальном кладбище — в том тихом углу Диптауна, где виртуалы оставляют память о тех, кто не вернулся. Место было пустое и ничейное: ровные ряды безликих плит, никого вокруг, та же тишина, от которой не спрятаться. Я подошёл. Он не обернулся. Долго стоял особняком у чужой плиты, не глядя на меня, и молчал — а потом заговорил о том, что давно носило в себе. Я счёл его слова тогда угрозой — или, в лучшем случае, мрачной выходкой коллекционера, который и здесь, среди чужой памяти, думает о своей коллекции. Я ошибся. Он говорил не обо мне. Он говорил о себе — о том, что нёс один, без права скинуть, и о том, что за двадцать лет так и не нашёл, кому передать. Я понял это только сейчас, глядя, как он стоит у стены комнаты, которая пахнет пылью и старым пластиком, и ждёт, когда правда его перестанет быть только его.
Он провёл ладонью по столу, будто стирая невидимую пыль.
— Именно поэтому я сознательно отказался использовать способности так, как могли бы другие. Не отказался от них — они всё равно были при мне, как шрам, который не исчезает. Но я не стал превращать их в оружие. Не стал строить империю на том, что пришло сквозь меня. Потому что быстро понял: такие силы не могут принадлежать одному. Если дать их в одни руки, мир начнёт гнуться под тяжестью этой власти. А я хотел не гнуть, а держать.
— Империю, — глухо повторил Диего, и в голосе старого гангстера впервые за вечер не было силы, а было что-то другое, чему я не сразу подобрал имя. Потом понял: уважение. — Не построить империю. Ты хоть понимаешь, старик, сколько таких, как я, ломали об это хребет? А ты — держал.
— Держал, — согласился Дибенко без тени гордости. — И всё равно гнулся. Никому не дано удержать такое, не прогнувшись самому.
Чингиз поднял голову от стены, где стоял, — и я впервые по-настоящему увидел, как он изменился за пятнадцать лет. Когда-то я знал его другим: удачливым, богатым, лёгким — человеком, который шёл по жизни, как по своей степи, широко и не оглядываясь, и у которого всё спорилось само собой. Теперь от той лёгкости не осталось ничего. Его согнуло, как сгибает всех нас: эмоции угасли, в глазах поселилась та глухая усталость, что порой видна в ещё нестарых людях, повидавших столько, что к своим годам они стали стариками. Чингиза мог бы понять двадцатипятилетний ветеран войны — тот, что горел в танке, ходил в штыковую, терял товарищей и после этого уже никогда не смеялся по-прежнему. Собственно, Глубина и согнула его, как согнула каждого из нас, — только он умел это прятать. Он сказал негромко, в своей манере, будто с берега:
— Глубина вздыхала, когда ты молчал. Я думал, это ветер. Это был ты.
Дибенко не ответил. Его голос стал ниже, почти шёпотом, но от этого звучал только твёрже.
— Когда я осознал, что программа не возникла сама по себе, а была послана, меня накрыл настоящий холод. Если её кто-то отправил, значит, он может прийти следом. И тогда всё, что мы строим, может рассыпаться. Особенно меня пугала мысль о Неудачнике. Не как о человеке, а как о знаке: там, где есть сила, всегда появляется тот, кто её сломает. Я долго сидел ночами и думал: что будет дальше? Как эта волна ударит по реальному миру? Что случится с людьми, которые даже не подозревают, что под их ногами уже дрожит пол?
Неудачник. Я помнил его — все, кого касалась эта тень, помнили, — и всё же мне было не до него в ту ночь, когда Диптаун мигнул в последний раз. Я был там, у кромки, когда Глубина вздохнула в последний раз. А после той ночи Человек Без Лица исчез — не ушёл никуда, не нырял: я ни разу в жизни не видел, чтобы он нырял, — просто перестал появляться у стоек, где привычно сидел двадцать лет. Я стоял и думал, что потерял его насовсем, что его «плохо, очень плохо» было прощанием. А он, оказывается, не уходил. Он носился с этим один, как с раскалённым ядром, всё это время — и донёс. Он знал раньше нас. Он всегда знал раньше. Просто потому, что нёс то, чего мы не знали. Я знал его дольше, чем кого бы то ни было из живых. И не знал о нём ничего.
Он посмотрел на каждого по очереди, не торопясь, будто хотел, чтобы эти слова легли не на слух, а глубже.
— И вот теперь настало то, чего я боялся с самого начала. То, к чему я пытался подготовиться, выстраивая правила, собирая вас, пытаясь создать систему, которая выдержит удар. И я не знаю, выдержит ли она. Но я знаю точно: мы не сможем удержать это в одиночку. Ни я, ни кто-либо другой. Сила, которая пришла сквозь меня, не должна стать чьей-то личной победой. Она должна быть общей ответственностью.
Дибенко опустил плечи, будто сбрасывая тяжёлый груз, и добавил уже спокойнее:
— Это не оправдание. Это не попытка переложить вину. Это просто то, как всё было. Теперь вы знаете. И теперь решать вам — что с этим делать.
Тишина в комнате стала другой — не напряжённой, а собранной. Как будто каждый из дайверов теперь нёс часть этой правды вместе с ним.
Первым заговорил Анатоль. Тот, кто знал его только по музыке, которую он вытаскивал из Глубины, никогда бы не поверил, что этот человек умеет быть таким резким. Анатоль говорил редко, прямо в глаза, без преамбул и без смягчений — и тем удивительнее было, что человек с таким жёстким характером слышит Глубину как музыку, которую не различает больше никто.
— Ты нёс это двадцать с лишним лет и ни разу не позвал второго, — сказал он, и в голосе не было ни сочувствия, ни упрёка — одна голая правда, от которой не спрятаться. — Мы были рядом, Дибенко. Все эти годы — рядом. А ты решил за всех. Не рассказывай мне про бережливость — беречь можно то, что хочешь разделить. Ты не берёг. Ты не верил, что кто-то из нас выдержит твою ношу. И двадцать лет нёс её сам, пока не треснул. Вот это и есть твоя ошибка, старик. Не гордость. Недоверие.
Дибенко не стал спорить. Он вообще, кажется, устал спорить — устал за двадцать лет.
— Я не играл, Анатоль. Я держал. Один не держит. Один только держится.
Ибрагим, слушавший всё время с тем видом, с каким старик слушает молодых, — снисходительно и чуть грустно, — вынул из кармана притчу:
— Ты говоришь, вода под нами дрожит. Я помню эту воду, когда она ещё не дрожала. И скажу тебе, что ты забыл, старый. Не ищи, чья рука её толкнула, — вода дрожит не оттого, что кто-то её тронул. Вода дрожит оттого, что ей пришло время стать волной. Вопрос не в том, кто её поднял. Вопрос в том, выстоим ли мы на гребне.
Вэй, хрупкий, как струна, поднял голову от стола и сказал тихо, в своём шанхайском полубеззвучном говоре:
— Если ты всё это время был первым, значит, я всю жизнь копировал… первого? Все свои трюки я собрал у людей, которые собрали их у тебя?
— Может быть, — ответил Дибенко. — А может, ты копировал то, что и так было в тебе. Зеркало не врёт, Вэй. Оно просто показывает, что уже есть.
Шив наконец закончил считать. Он поднял голову и сказал то, что, наверное, вычислил первым:
— Я пересчитал. Если он — первый, если программа прошла через него, значит, вся наша вероятность собрать круг — не тот ноль, что я считал. Он не был в списке. Он и был списком.
Свен, до сих пор молчавший, как замороженный фрагмент, шевельнулся и сказал своим ровным норвежским говором:
— Ты двадцать лет держал это в одиночку, чтобы мы не рассыпались. Теперь твоя очередь. Мы заморозим это. Все вместе.
Дибенко смотрел на них, и впервые за всё время — впервые за все годы, что я его знал, — мне показалось, что он не держит дистанцию. Он просто не знал, как стоять иначе.
Вика, молчавшая дольше всех, подошла к нему — не вплотную, на ту самую полшага, которую он всегда оставлял между собой и миром, — и сказала:
— Мы не заберём у тебя ношу, Дибенко. Мы просто разделим её. Это разные вещи.
Он смотрел на неё. И, кажется, впервые за вечер не нашёл, что ответить.
Я слушал их и понимал, что Храм не ошибся, назвав его первым. Он не был самым сильным — он был самым ранним. Он нёс это так долго, что привык, что никто не узнает, и теперь, когда узнали, ему было страшно не за себя. А за то, что правда окажется тяжелее, чем мы готовы держать.
Один из нас. Всё это время, все эти годы — один из нас, а я пересчитал в уме, сколько раз был готов списать его со счёта, — и у меня замерло сердце.
Те, кто успел за эти сутки, собрались у Храма. Кто-то пришёл сам, кого-то я нашёл по обрывкам и по старой памяти, кого-то привели Анатоль с его музыкой и Шив с его цифрами; до кого-то я так и не достучался, но Храм не корил — он ждал тех, кто есть. А теперь здесь стоял он — тот, кого я считал последним, кто, как я был уверен, никогда бы не пришёл. И он пришёл сам, без зова, как приходил всегда. Дибенко не был последним. Он был тем, кто всё это время держал круг открытым.
Я мог бы искать и дальше — другой день, другую неделю. Но круг, который мы успели собрать, не ждал больше живых. Храм ждал не того, кто придёт извне и станет очередным в списке, — он ждал того, кто станет им самим. Теперь, когда Дибенко снял свою маску — снял, а не сорвал, — я наконец понял, кого не хватает. Не из тех, кто жил и ждал зова. Из тех, кто стал самим Храмом.
Остался последний дайвер. Им станет Ромка.
Вор-в-законе
Дибенко не прибавил нам радости — он прибавил нам веса. Откровение, сказанное в комнате, пахнущей пылью и старым пластиком, легло на плечи, и я чувствовал, как под ними проседают чужие спины. Не страхом. Весом. Мы знали, что Глубина уходит и что нам нужно успеть, пока она ещё ждёт. Теперь знали и другое: первый из нас нёс эту ношу один — и не рассыпался. Значит, и нам не полагалось.


