- -
- 100%
- +

Глава 1. Метель
Метель началась к вечеру, как и предсказывали извозчики на Аничковом мосту.
Вельский стоял на Васильевском острове, в маленькой комнате на четвёртом этаже, и смотрел на тело студента. Молодой человек — двадцать два года, не больше, — лежал на кровати, вытянувшись, как на столе анатомического театра. Руки сложены на груди. Глаза закрыты. Рядом на тумбочке — пузырёк из-под морфия, почти пустой, и записка, написанная ровным, почти каллиграфическим почерком.
«Не вините никого. Я устал».
Вельский перечитал. Потом ещё раз. Потом отложил записку на тумбочку.
Слишком правильно. Слишком гладко. Он видел такие записки десятки раз. Студенты, чиновники, женщины, потерявшие детей, — все они писали одинаково ровно, будто смерть была для них не трагедией, а аккуратным завершением счёта. Он перестал им верить лет десять назад. Может, двадцать.
Но эта была ещё хуже. Эта была как из романа. Как из плохого романа, где герой уходит красиво, оставив после себя несколько слов, которые должны что-то значить. «Я устал». Кто не устал? Кто в этом городе не устал?
Он подошёл к окну. За стеклом метель закручивала снег в белые спирали. Васильевский остров тонул в темноте — редкие огни, занесённые улицы, чёрные силуэты деревьев. Где-то далеко, за Невой, светились окна Зимнего дворца — холодные, ровные, как зубы в чужом рту. Он смотрел на них долго, не мигая. Потом обернулся.
Лужин стоял у двери, с саквояжем в руке. Его левое веко дёргалось — верный признак того, что он нервничал. За годы совместной работы Вельский научился читать эти сигналы так же хорошо, как читал почерк преступников. Лужин боялся мёртвых. Боялся с первого курса, когда его вырвало на вскрытии. Но работал. Работал двадцать лет. И Вельский уважал его за это больше, чем за талант.
— Что скажете? — спросил Вельский.
— Официально — самоубийство. Морфий. Записка. Видите ли, всё сходится.
— Сходится, — повторил Вельский.
Он подошёл к телу. Ближе. Наклонился. Лицо студента было спокойным — слишком спокойным. Ни гримасы, ни судороги, ни следа боли. Как будто он уснул. Как будто кто-то уложил его. Он взял руку. Пальцы были холодные, окоченевшие. Он посмотрел на ногти. Чистые. Ни следа борьбы. Ни царапины.
Он посмотрел на свои руки. Пальцы были в чернилах — он писал утром, разбирая старые дела. Двадцать семь лет в профессии. Тысячи допросов. Сотни тел. Он давно перестал считать. И всё равно каждый раз — вот это чувство. Как зуд под кожей. Что-то не так. Не спеши. Смотри.
Он выпрямился. Оглядел комнату. Стол у окна, заваленный бумагами. Этажерка с книгами. Кровать. Тумбочка. Стул. Всё простое, бедное, студенческое. Обои выцвели, паркет скрипел. Пахло пылью, табаком и чем-то ещё — сладковатым, тяжёлым. Морфий. Запах был тонкий, но Вельский знал его. Он знал много запахов, которые не хотел бы знать.
— Кто его нашёл?
— Хозяйка. Говорит, вошла утром — он не вышел к чаю. Дверь была заперта.
— Заперта?
— Да. На ключ. Ключ хозяйка нашла под ковриком. Запасной.
Вельский помолчал. Он смотрел на записку. Ровный почерк. Аккуратные буквы. Ни пятнышка, ни кляксы.
— Лужин, — сказал он. — Сколько лет мы работаем вместе?
Лужин моргнул.
— Гм… Лет десять, Ипполит Ардальонович.
— Десять. И за десять лет вы видели хоть одно самоубийство, где человек складывал руки на груди?
Лужин подошёл, взглянул на тело.
— Видите ли… с научной точки зрения… люди по-разному…
— Вы видели или нет?
— Нет, — признал Лужин. — Не видел.
— И я не видел, — сказал Вельский. — А я видел их больше, чем вы. И больше, чем мне хотелось бы.
Он достал папиросу «Дукат», закурил. Дым поплыл к потолку, смешиваясь с запахом карболки, который всегда сопровождал Лужина. Запах был резкий, чистый, больничный. Он не выветривался. Он въедался в одежду, в волосы, в кожу. Вельский давно перестал его замечать — как перестают замечать собственное дыхание.
— Где Громов?
— Здесь, ваше благородие.
Пристав стоял в дверях, крестился. Красный нос блестел, усы были влажные от снега. Он крестился перед каждым делом — привычка, которую он не мог объяснить и не пытался. Вельский не спрашивал. У каждого свои ритуалы.
— Кто ещё был в квартире?
— Хозяйка. Кухарка. Горничная. Все говорят — он был тихий. Никого не пускал. Жил один.
— Дверь была заперта, — сказал Вельский. — Ключ под ковриком. Окно?
— Закрыто. Замок цел.
— Значит, никто не входил и не выходил.
— Так точно.
Вельский кивнул. Он ещё раз посмотрел на тело. Что-то было не так. Не в морфии, не в записке, не в запертой двери. Что-то в самом студенте — в том, как он лежал. Слишком аккуратно. Слишком правильно. Как будто кто-то уложил его.
Он подошёл к столу. Бумаги, книги, тетради. Он перелистал их. Конспекты, лекции, черновики. Ничего. Потом открыл ящик. Там было письмо. Сложенное вчетверо. Без конверта. Он развернул. Почерк был другой — быстрый, небрежный. «Отдай до пятницы. Или будет хуже». Подписи не было.
— Лужин, — сказал он. — Посмотрите.
Лужин подошёл, прочитал.
— Гм. Угроза?
— Долг, — сказал Вельский. — Студенты всегда кому-то должны.
Он положил письмо в карман. Потом посмотрел на записку. Ровный почерк. Аккуратные буквы. И — письмо. Быстрый, небрежный. Два разных человека. Или один, но в разном состоянии.
— Громов, — сказал он. — Узнайте, кто приходил к нему в последнюю неделю. Всех. Соседей, товарищей, знакомых. И узнайте, был ли у него долг.
— Долг?
— Студенты всегда кому-то должны. Это может быть связано.
— Так точно.
Громов вышел. Лужин остался, переминаясь с ноги на ногу.
— Вы думаете, это убийство?
— Я думаю, — сказал Вельский, — что в этом городе никто не умирает просто так. Даже от морфия. Особенно от морфия.
Он докурил папиросу, бросил окурок в пепельницу — единственную чистую вещь в этой комнате, — и вышел.
В коридоре его ждала хозяйка. Пожилая женщина, лет шестидесяти, в тёмном платье, с повязанным платком. Она стояла, прижав руки к груди, и смотрела на Вельского с тем выражением, с каким смотрят на людей, которые могут разрушить жизнь.
— Ваше благородие…
— Как вас зовут?
— Пелагея. Пелагея Ивановна.
— Расскажите, Пелагея Ивановна. Что вы знаете о нём?
Она вздохнула. Глубоко, тяжело.
— Хороший был мальчик. Тихий. Учился. Книжки читал. Никого не трогал. Я его два года знаю. Он у меня с прошлой зимы. Платил вовремя. Всегда. Никогда не задерживал.
— Он жил один?
— Один. Так и говорил: «Я один, Пелагея Ивановна. Мне никто не нужен».
— К нему кто-нибудь приходил?
Она задумалась.
— Приходили. Студенты. Двое или трое. Молодые. Шумные. Он их не любил, по-моему. Но пускал. Они сидели, спорили. О чём-то. Я не слушала.
— А ещё кто-нибудь?
— Был один. Постарше. Серьёзный. Приходил два раза. Я его не знаю. Он не назывался. Просто проходил. А потом уходил.
— Когда он приходил в последний раз?
— Дней пять назад. Или шесть. Я не помню точно.
— Как он выглядел?
— Высокий. Худой. Лицо такое… — она провела рукой по лицу, — острое. И глаза быстрые. Он не смотрел на меня. Прошёл — и всё.
Вельский кивнул. Он запомнил. Высокий, худой, острые черты. Это мог быть кто угодно. Но это был не Митрофанов. Митрофанов был молодой, бледный, с дрожащими руками. Этот — другой.
— Спасибо, Пелагея Ивановна.
Он вышел на улицу. Метель усилилась. Вельский шёл пешком — сани не поймать в такую погоду, — и снег забивался в воротник, таял на лице, стекал за шиворот. Он не замечал.
Он думал о записке. О ровном почерке. О сложенных руках. О запертой двери. О человеке в сюртуке. Кто он? Должник? Или кто-то ещё? Он запомнил. Но пока не знал, куда это ведёт.
Он остановился. Прислушался. Метель выла в переулках, как голодный зверь. Где-то далеко звонил колокол — глухо, приглушённо, будто из-под воды.
Он достал чёрную тетрадь. Открыл на первой свободной странице. Написал:
«Декабрь 1900. Студент. Морфий. Записка. Дверь заперта. Руки сложены. Что-то не так».
Он закрыл тетрадь. Убрал в карман. Пошёл дальше.
Он шёл по набережной. Нева была чёрной, тяжёлой, покрытой снегом. Лёд стоял уже неделю. По льду ходили люди — чёрные фигурки, сгорбленные, спешащие. Извозчики на другом берегу жгли костры. Дым поднимался в морозный воздух, и его сразу сносило ветром. Вельский смотрел на этот дым и думал о том, что Петербург зимой — это не город. Это замёрзшее пространство, в котором люди пытаются выжить. И некоторые не выживают.
Он докурил. Бросил окурок в снег. Пошёл дальше.
Редакция «Петербургского листка» находилась на Невском, в подвале. Вельский спустился по узкой лестнице, пахнущей типографской краской и сыростью. Он зашёл сюда, потому что хотел посмотреть подшивку за последние месяцы. Ему нужно было понять: студент на Васильевском — это единичный случай или начало серии.
Дверь была приоткрыта. Внутри горела одна лампа — керосиновая, тусклая. За столом сидел человек.
Молодой. Лет двадцати восьми, не больше. Высокий лоб, всегда немного красный от возбуждения. Чернильные пятна на пальцах. Он писал — быстро, размашисто, — и не заметил, как Вельский вошёл.
Вельский постоял в дверях. Он смотрел на этого молодого человека и думал: где я его видел? Не видел. Но что-то знакомое. Может, в зеркале. Много лет назад.
На стене метались тени — от лампы, длинные, кривые. Тень Кречетова, склонившегося над столом. Тень Вельского, стоящего в дверях. Они сходились, расходились, сплетались. Вельский смотрел на них дольше, чем следовало.
— Простите. Мне нужна подшивка за последние месяцы.
Молодой человек поднял голову. Глаза у него были серые, быстрые, голодные.
— Вельский, — сказал он. — Ипполит Ардальонович.
— Вы меня знаете?
— Я всех знаю. — Он отложил перо. — Сергей Кречетов. «Петербургский листок».
— Мне нужна подшивка. За октябрь, ноябрь, декабрь.
— Зачем?
— Я ищу заметки о самоубийствах.
Кречетов чуть прищурился. Он встал, подошёл к полке с подшивками, провёл пальцем по корешкам.
— Октябрь… ноябрь… декабрь… — Он вытащил одну папку, потом другую. — Вот. Что-то конкретное?
— Молодой человек. Студент. Васильевский остров.
Кречетов замер. Он держал папку в руках и смотрел на Вельского.
— Студент на Васильевском? — переспросил он. — Не слышал.
— Морфий.
— Не слышал, — повторил Кречетов. — В газетах не было.
Вельский кивнул. Он взял папку, сел на стул — скрипучий, с продавленным сиденьем, — и раскрыл её. Зашелестели страницы. Заметки о самоубийствах, о несчастных случаях, о смертях от болезней. Он вёл пальцем по строчкам. Молодой человек, двадцать три года. Молодой человек, двадцать пять. Женщина, тридцать. Мужчина, сорок. Ничего о студенте с Васильевского. Ничего о морфии.
Он закрыл папку.
— Ничего, — сказал он.
Кречетов молчал. Он смотрел на Вельского. Потом сказал:
— Вы ищете смерть. Я тоже ищу смерть.
Вельский поднял на него глаза.
— Уже год, — сказал Кречетов. — Одну смерть. Адвоката Бестужева. Вы его знали?
Вельский не ответил.
— Я искал статьи. Некрологи. Хоть что-нибудь. Ничего. Две строки в «Ведомостях». И всё. Я пошёл к редактору. Сказал: это странно. Он посмотрел на меня и сказал: «Не трогай». Я спросил: почему? Он сказал: «Не трогай. Тебе же лучше».
Кречетов помолчал.
— Я не трогал. Я был молодой. Я хотел работать. Я подчинился. Я написал заметку о скачках. О погоде. О чём угодно, кроме этого.
— А теперь? — спросил Вельский.
— А теперь я не молодой. — Кречетов подошёл ближе. — И я хочу понять. Кто был тот человек, который заставил редактора замолчать. Кто закрыл дело в один день. Кто сделал так, чтобы о смерти известного адвоката никто не написал ни строчки. Я год собирал по крупицам. Я знаю, что дело вёл следователь по важнейшим делам. Я знаю, что он приезжал в квартиру на Миллионной. Я знаю, что он допрашивал вдову. Я знаю, что через день дело было закрыто. Я не знаю только одного: почему.
— У него было больное сердце, — сказал Вельский.
— У многих было больное сердце, Ипполит Ардальонович. Но не все умирают от него. И уж точно не все — так… вовремя. — Кречетов подошёл ближе. — Я навёл справки. Дело закрыли в один день. Для известного адвоката — слишком быстро. Слишком тихо. Никто ничего не говорит. Все молчат. И это молчание — тоже ответ.
— Вы хотите что-то сказать? — спросил Вельский.
— Я хочу понять, — сказал Кречетов. — Зачем следователь по важнейшим делам приходит в редакцию и просит подшивку за ноябрь и декабрь. Год назад я тоже просил ноябрь и декабрь. Только тогда это был девяносто девятый год. И я искал смерть адвоката Бестужева. А теперь вы ищете смерть студента. И снова — ноябрь. И снова — декабрь.
Вельский молчал.
— Вы что-то скрыли, — сказал Кречетов. — Я не знаю что. Но я узнаю.
— Зачем вам это?
— Потому что я пишу книгу. — Кречетов вернулся к столу, взял блокнот. — О вас. О ваших делах. О том, как вы отпускаете убийц и закрываете дела тихо. Я хочу понять, почему вы это делаете. И написать об этом.
Вельский молчал. Он смотрел на чернильные пятна на пальцах Кречетова. На его быстрые глаза. На то, как он поправлял пенсне, которого не было.
Он видел себя молодого. Себя — двадцать лет назад. Такого же голодного. Такого же уверенного. Такого же глупого.
— Не пишите, — сказал он.
— Почему?
— Потому что вы не понимаете, о чём пишете. Вы видите, в моих решениях идеологию. А это не идеология. Это слабость.
Кречетов записал что-то в блокнот.
— Что вы пишете?
— Ваши слова. — Он поднял глаза. — Вы знаете, что я всё равно напишу?
— Знаю.
— И не остановите?
— Не смогу.
Кречетов улыбнулся — быстро, открыто, как улыбаются люди, уверенные, что их не в чём упрекнуть.
— Вы — мой герой, Ипполит Ардальонович.
— Я не герой, — сказал Вельский. — Я усталый человек, который пытается делать свою работу.
Он встал. Закрыл папку. Положил её на стол. И пошёл к двери.
— Мы ещё увидимся! — крикнул Кречетов вслед.
Вельский не ответил. Он поднялся по лестнице, вышел на улицу. Метель продолжалась. Снег падал на его пальто, на его седые волосы, на его усталое лицо.
Громов ждал его у саней.
— Ваше благородие. По студенту.
— Говорите.
— Нашли. Должник. Студент с третьего курса. Звали Митрофанов. Он должен был покойному триста рублей. Срок вышел неделю назад.
— Где он?
— В участке. Сознался.
Вельский сел в сани.
В участке было душно. Митрофанов — молодой, бледный, с дрожащими руками — сидел на табурете. Он не отпирался. Но говорил сбивчиво. С паузами. Глотая слова.
— Я не хотел. Я пришёл просить отсрочку. Он сказал — нет. Я… я толкнул его. Он упал. Ударился головой. Я испугался. Я не знал, что делать. Я…
Он замолчал. Посмотрел на свои руки.
— Вы взяли морфий? — спросил Вельский.
— Да. Он был на столе. Я… я вложил ему в руку. Я написал записку. Я не хотел, чтобы его мать узнала правду.
— Кто писал записку?
— Я.
— Почерк чей?
Митрофанов вздрогнул.
— Его. Я… я видел его тетради. Я скопировал. Я старался.
— Старались, — повторил Вельский. — Поэтому так ровно?
— Да.
— А дверь? — спросил Вельский. — Дверь была заперта. Как вы вышли?
— У меня был ключ. Он дал мне его раньше. Я запер дверь снаружи. А ключ потом под коврик положил. Чтобы хозяйка подумала — он сам.
— Почему именно под коврик?
Митрофанов молчал.
— Я… я не знаю. Я не думал. Я просто…
— Вы просто, — сказал Вельский. — Вы убили человека. Вы подделали записку. Вы заперли дверь. И вы не думали?
— Я не хотел…
— Вы не хотели. — Вельский помолчал. — Все не хотят. Но кто-то всё равно умирает.
Он встал. Кивнул Громову. Громов увёл Митрофанова.
Вельский вышел на улицу. Метель не прекращалась. Он закурил — папиросы кончились, и он стрельнул у Громова. Дым поплыл в морозный воздух.
Он думал о студенте. О запертой двери. О ровном почерке. О человеке, который не хотел убивать, но убил. И о том, что он, Вельский, почти поверил в самоубийство. Почти.
Он думал о человеке в сюртуке. Высоком, худом, с острыми чертами. Кто он? Должник? Или кто-то ещё? Он запомнил. Но пока не знал, куда это ведёт. Может, это ничего не значит. Может, это просто гость. Может, это вообще не связано. Но он запомнил. Он всегда запоминал.
Он достал чёрную тетрадь. Открыл на первой странице. Под записью о студенте добавил:
«Закрыто. Митрофанов. Долг. Сознался».
И ещё:
«Человек в сюртуке. Неизвестен. Приходил дважды».
Он закрыл тетрадь. Убрал в карман. Пошёл домой.
В пансионе Варвары Ильиничны пахло пирогами. Хозяйка — полная, добрая, в чёрном платье с белым воротничком — встретила его в коридоре.
— Батюшка, Ипполит Ардальонович! Где вы ходите в такую метель? Я вам чаю согрела. Горького, как вы любите. Без сахара.
— Спасибо, Варвара Ильинична.
Он прошёл в свою комнату. Маленькую, с окном на Неву. С кроватью, столом и этажеркой с книгами. На столе стояла чашка чая — горького, без сахара. Он сел. Отпил. Посмотрел в окно.
Метель не прекращалась.
Он думал о студенте. О Митрофанове. О том, что человек не хотел убивать, но убил. И о том, что он, Вельский, почти поверил в самоубийство. Почти.
Он думал о Кречетове. О книге. О том, что его слова — «я не герой» — уже записаны в чужой блокнот.
Он думал о Бестужеве. О записке, которую сжёг. О Елене, которой солгал.
Он допил чай. Поставил чашку. Достал чёрную тетрадь. Открыл на первой странице. Посмотрел на записи.
«Декабрь 1900. Студент. Морфий. Записка. Дверь заперта. Руки сложены. Что-то не так».
«Закрыто. Митрофанов. Долг. Сознался».
«Человек в сюртуке. Неизвестен. Приходил дважды».
Он закрыл тетрадь. Убрал в карман. Лёг на кровать. Закрыл глаза.
Метель била в окно. Снег падал на Неву. Где-то далеко звонил колокол — глухо, приглушённо, будто из-под воды.
Он не знал, что через месяц он получит дело «Ледяной дом». Что встретит графиню Шереметеву. Что отпустит убийцу — во второй раз.
Он не знал, чем обернётся книга Кречетова. Что через год он будет стоять на набережной, смотреть в Неву и чувствовать, что он больше не тот следователь, которым был. Что он — тень.
Он не знал. Он просто лежал. И слушал метель.
Кречетов стоял у дверей редакции и смотрел, как Вельский поднимается по лестнице. В этом взгляде было что-то от охотника, который наконец увидел дичь.
Глава 2. Ледяной дом
Часть 1
Тело лежало на персидском ковре, как брошенная кукла.
Вельский стоял в дверях и смотрел. Молодая женщина — фрейлина, двадцать четыре года, — лежала на боку, поджав колени, будто замёрзла и пыталась согреться. На ней было бальное платье цвета слоновой кости, и оно странно смотрелось здесь, среди тяжёлых портьер и золочёной мебели. Одна туфелька слетела, другая осталась на ноге. На паркете — следы снега. Кто-то ходил здесь в мокрых ботинках.
Воздух в комнате был густым, сладким. Бергамот.
Вельский замер. Этот запах он знал. Он преследовал его год — с тех пор, как он стоял в квартире на Миллионной, над телом Бестужева, и решал, что делать с Еленой. Он сжёг тогда записку. Он солгал Елене. И запах бергамота с тех пор не отпускал его.
Но Бестужев был мёртв. Он умер в прошлом году, в своей квартире на Миллионной, от «разрыва сердечной мышцы». Вельский знал это точно. Он сам подписал протокол.
Он вошёл в комнату. Медленно. Огляделся. Дворцовая набережная, третий этаж. Квартира графини Шереметевой. Окна на Неву. Паркет, зеркала в золочёных рамах, хрусталь. Богато, холодно, пусто. Так живут люди, у которых всё есть, кроме тепла.
Он подошёл к телу. Ближе. Наклонился. Лицо фрейлины было спокойным. Слишком спокойным. Глаза закрыты, рот чуть приоткрыт. На щеке — след от ковра. Ворс. Она лежала здесь долго. Или её положили.
— Ипполит Ардальонович?
Лужин стоял рядом, с саквояжем в руке. Его левое веко дёргалось. Он был бледен — не от мороза, от чего-то другого. От страха. Он всегда бледнел, когда видел тело.
— Что скажете? — спросил Вельский, отгоняя воспоминание.
— Официально — обморожение, — сказал Лужин, опускаясь на колени рядом с телом. — Видите ли, дверь на балкон была открыта. Мороз — двадцать градусов. Она была в бальном платье. Всё сходится.
— Сходится, — повторил Вельский.
Он выпрямился. Оглядел комнату ещё раз. Кровать, застеленная, но смятая. Туалетный столик. Письменный стол у окна. Этажерка с книгами. Дверь на балкон — открыта. За дверью — темнота, снег, ветер. Мороз входил в комнату, смешивался с запахом бергамота. Странный запах. Не для этой комнаты. Не для этой женщины.
— Где мать?
— В гостиной. Плачет.
— Плачет?
— Так точно.
Вельский кивнул. Он ещё раз посмотрел на тело. Что-то было не так. Не в морозе, не в двери, не в платье. Что-то в том, как она лежала. Слишком аккуратно. Слишком тихо. Как будто кто-то уложил её.
Он подошёл к балконной двери. Заглянул. Балкон был узкий, с чугунными перилами, занесёнными снегом. На полу — следы. Мужские. Большие. Кто-то стоял здесь. Не она. Она была в бальных туфельках. А следы — от сапог. Или от ботинок. Он не мог сказать точно. Снег занёс их, но не до конца.
— Лужин, — сказал он. — Посмотрите сюда.
Доктор подошёл, выглянул на балкон. Веко дёрнулось.
— Гм… Следы. Видите ли… это может быть… кто-то выходил…
— Или входил.
— Или входил. Гм.
Вельский вернулся к телу. Он смотрел на её руки. Ногти были обломаны. Она за что-то хваталась — за косяк, за дверь, — прежде чем упасть.
— Где Громов?
— Здесь, ваше благородие.
Пристав стоял в дверях, крестился. Красный нос блестел, усы были влажные от снега.
— Кто нашёл тело?
— Горничная. Глашка. Говорит, вошла утром, чтобы разбудить барышню, а её нет. Потом увидела — на балконе.
— На балконе?
— Так точно. Она была на балконе. Потом её перенесли. Хозяйка велела. Нехорошо, говорит, чтобы барышня на морозе лежала. Вот и перенесли. На ковёр.
Вельский посмотрел на тело. Вот оно что. Её нашли на балконе. Потом перенесли. Поэтому следы снега на паркете. Поэтому она лежит на ковре. Он должен был догадаться раньше.
— Балкон был заперт?
— Нет. Открыт.
— Кто-нибудь входил или выходил ночью?
Громов замялся.
— Хозяйка говорит, что нет. Но… — он понизил голос. — Вчера был бал. Может, кто-то приходил. Молодой человек. Жених.
— Жених?
— Князь Оболенский. Они помолвлены с осени. Он был на балу. Провожал её до дому, по словам прислуги. Потом ушёл.
Вельский кивнул.
— Громов, — сказал он. — Найдите мне список гостей бала. Всех, кто был в Зимнем вчера. И узнайте, где был князь Оболенский после того, как ушёл отсюда.
— Так точно.
Громов вышел. Лужин всё ещё стоял на коленях, глядя на тело.
— Вы уверены? — спросил он тихо. — Если это убийство, то дело будет… сложным.
— Оно уже сложное, — сказал Вельский. — Потому что официальная версия — обморожение. И кто-то очень хочет, чтобы мы в неё поверили.
Он вышел из комнаты, прошёл по коридору — длинному, с зеркалами в золочёных рамах, — и вошёл в гостиную.
Графиня Шереметева сидела в кресле у окна. Она не плакала. Она смотрела в окно, на Неву, и лицо у неё было сухим и жёстким.
— Ваше сиятельство, — сказал Вельский.
Она обернулась. Холодные глаза, тонкие губы, седые волосы уложены идеально.
— Вы следователь?
— Вельский, Ипполит Ардальонович. По важнейшим делам.
— Я знаю, кто вы. — Она смотрела на него без выражения. — Мне сказали, что моя дочь умерла от обморожения. Это так?
Вельский помолчал.
— Я пока не могу сказать точно.
— Вы не можете или не хотите?
— Ваше сиятельство, — сказал он мягко, — я хочу понять, что произошло. Для этого мне нужно задать вам несколько вопросов.
Графиня кивнула. Она не предложила ему сесть.
Он сел сам — на стул напротив, — и посмотрел на неё. Она была старая. Лет шестидесяти. Но держалась прямо, как солдат. Вельский знал таких женщин. Они не плачут при посторонних. Они плачут ночью, в подушку. Если вообще плачут.
— Когда вы видели её в последний раз?
— Вчера вечером. Она вернулась с бала около двух часов ночи. Я уже спала.
— Она была одна?
— С князем Оболенским. Он довёз её до подъезда.
— Они были помолвлены?
— Да. Свадьба должна была состояться весной.
— Она была счастлива?
Графиня чуть прищурилась.




