Двое на снимке

- -
- 100%
- +

Пролог
Началось это всё, как начинаются самые весёлые истории, — с серебряной свадьбы и с семейного портрета, на который никто не хотел сниматься.
В конце апреля восемьдесят четвёртого года Григорий Саввич Черепанов, владелец зеркального завода на Обводном канале, купец первой гильдии и человек, про которого в городе говорили, что он «из крепостных, а зеркала его висят даже во дворце», — так вот, Григорий Саввич справлял двадцать пять лет законного брака. Справлял, как и всё в своей жизни, основательно: к обеду съехалась вся родня, к чаю подали слоёный пирог величиной с банный таз, а на третий день, как полагается по купеческому обычаю, постановлено было сняться всем семейством «для потомства».
Фотографироваться Черепанов не любил. Был он человеком того особенного, тяжёлого склада, при котором человек перед аппаратом деревенеет, как недосушенная доска: лицо у него на снимках выходило либо испуганным, либо таким, будто он только что проиграл тяжбу, — хотя в жизни Григорий Саввич тяжб не проигрывал, а выигрывал, и охотно, и не без удовольствия. Но двадцать пять лет — срок, против которого не попрёшь, и Анфиса Петровна, жена, сказала своё слово, а слово жены в доме Черепановых, как все знали, было не последнее слово, а первое, и единственное.
Сниматься поехали на Литейный, в ателье Роберта Карловича Лемке — из тех заведений, где над дверью золочёными буквами выведено «Светопись», а внутри пахнет так, как пахнет только в порядочной фотографии: коллодием, лаком и лёгким, едва уловимым страхом заказчика перед стеклянным глазом.
Ехали, как ездят на семейные съёмки все купеческие дома: шумно, в две кареты, с горничной, которая везла в узелке запасные галстуки, с тёткой, которая всю дорогу крестила каждый фонарный столб ради, и с самим Григорием Саввичем, который сидел в первой карете мрачнее тучи и всю дорогу повторял, что «сниматься — это баловство, а в нашем деле главное — товар, а не морда». Анфиса Петровна на это только вздыхала и поправляла ему воротник; Оленька, прильнув к окну, считала вывески; а Лука Терентьевич, ехавший во второй карете, вместе с женихом и с тёткой, всю дорогу молчал и глядел куда-то в спину дядюшкиной карете, и лицо у него было такое, какое бывает у человека, который что-то прикидывает в уме — долго, обстоятельно, по-купечески. Впрочем, этого тогда, разумеется, не заметил никто: в каретах, как и в домах, все смотрят вперёд, а не друг на друга.
В тот день, надо сказать, в ателье было людно. На пасхальной неделе город снимался как помешанный: гимназисты — для матерей, невесты — для женихов, чиновники — для повышения, и у Лемке с утра до вечера не затихала очередь.
Черепановым, впрочем, ждать не пришлось: Лемке сам вышел навстречу, узнав купеческую карету, и повёл всё семейство в съёмочную, мимо бархатных кресел, в которых, как нахохленные вороны, сидели дожидавшиеся своей очереди заказчики. Шли чинно, гуськом, по скрипучей половице: впереди Анфиса Петровна, за нею Оленька с женихом, позади — Григорий Саввич, тяжело ступавший так, будто шёл не сниматься, а снимать допрос. И покуда Лемке, суетясь, зажигал лампы и выкатывал из угла аппарат на треноге, укрытый до поры чёрным сукном, — в съёмочной мало-помалу закипела та особая, предсъёмочная возня, какая бывает только перед семейным портретом: кто-то одёргивал сюртук, кто-то перекалывал брошь, кто-то шёпотом ссорился из-за места. И среди всей этой возни один человек был недвижен и тих, как вещь. Племянник Лука Терентьевич. Он стоял у окна, смотрел не на аппарат и не на родню, а куда-то в угол, где темнела приотворённая дверь, — и по лицу его, если бы кто-нибудь удосужился в него всмотреться, блуждала тень человека, который очень долго ждал этого дня и боится теперь, что всё сорвётся. Черепановы приехали к пяти, всем скопом: сам Григорий Саввич в новом сюртуке цвета воронова крыла, Анфиса Петровна в лиловом шёлке и бриллиантах, дочь Оленька с женихом своим, инженером Бергом, и племянник Лука Терентьевич, при часах, при задумчивости и при том особом, услужливом выражении лица, какое бывает у людей, которые двадцать лет живут при чужом деле и всё ждут, когда оно наконец станет ихним.
Рассаживали долго. Лемке, старичок с седыми бакенбардами и с тем неуловимо-немецким произношением, какое остаётся у человека, родившегося в Дерпте и прожившего полвека на Литейном, хлопотал вокруг аппарата, как наседка: свет не тот, рука не так, извольте, сударыня, подбородок выше, а вы, молодой человек, не щурьтесь, вы не на солнце. Наконец всех усадили: в центре, в кресле, сам Григорий Саввич, по левую руку жена, по правую дочь с женихом, позади, почти в тени, — племянник Лука.
Луку, надо сказать, посадили позади всех не случайно: он и сам, со своей всегдашней услугой, отступил в тень, — дескать, «где ж мне, при дядюшкином-то торжестве, вперёд лезть». И в этом его смиренном отступлении, если бы знать тогда то, что знают теперь, была вся суть: человек, которому предстояло через месяц распоряжаться этим домом, уже тогда стоял в нём не у дверей, а за спинами, — там, где, как известно, удобнее всего не попадать в кадр. И то, что на карточке он вышел в тени, размытым, едва различимым, — а тот, второй, у двери, вышел, напротив, ясно, как на парадном портрете, — было, пожалуй, самой точной приметой этого семейства: настоящие Черепановы всегда лезли на свет, а Лука всегда прятался в тень. Только тень его, как потом выяснилось, умела выходить из дверей и ходить по городу. И, когда все замерли, а Лемке нырнул под чёрное сукно, — в ту самую секунду, за спинами у них, в полутьме у приотворённой двери, что вела из приёмной в съёмочную, встал человек.
Никто его не видел. Никто не обернулся. Все смотрели в объектив — туда, куда велел фотограф, — а в съёмочной комнате, как и во всякой съёмочной комнате, свет падал только на тех, кто сидел перед аппаратом; углы тонули в темноте, как тонут в ней невысказанные слова. Человек у двери постоял с полминуты, не шевелясь, — а потом так же неслышно, как вошёл, отступил назад, в тень, и дверь за ним притворилась.
Лемке щёлкнул затвором.
А потом началось то, что бывает на всякой семейной съёмке и что Вересов, узнав об этом после, восстановил по рассказам до последней мелочи. Все разом зашевелились, ожили, заговорили, как заводят разом остановленные часы; Анфиса Петровна поправляла платье и корила дочь за то, что та «глядела не в аппарат, а в сторону»; Оленька оправдывалась, жених её, инженер Берг, торопил всех, потому что у него в семь был какой-то обед; Лука Терентьевич, поднявшись из-за спин, услужливо подал тётке уроненный ридикюль, и Лемке, вынырнув из-под сукна, ещё раз попросил всех «не расходиться, а вдруг пластина не вышла». Никто, словом, не смотрел на дверь. А если бы и смотрел — то дверь эта, как и всякая дверь, стояла притворённой, и за ней уже никого не было. Вот ведь что занятно, думал потом Вересов: человек, из-за которого перевернётся целый дом, вошёл в эту съёмочную и вышел из неё тише, чем входят в дом сквозняки, — а след оставил такой, какого не оставляет иной, нашумевший на весь город.
— Готово-с, — сказал он, выныривая из-под сукна. — Через неделю, господа, прошу.
Через неделю карточки принесли на дом. И вот тут, доложу я вам, началось то, чего не объяснит ни один зеркальный завод.
Карточек было дюжина, все одинаковые, все на плотной бумаге с тёплым тоном, и на всех — семейство Черепановых в полном составе, чинное, довольное, как и подобает семейству, прожившему вместе четверть века.
Принёс их, как водится, мальчишка от Лемке — в плоском картонном пакете, перевязанном бечёвкой, — и, получив на чай пятак, долго кланялся и всё норовил заглянуть в гостиную, где уже, по его словам, «барыня карточки раздают». Дворня, прослышав про «портрет», потянулась в людскую и к дверям гостиной, как тянется она ко всякому хозяйскому торжеству: всякому любопытно, как вышли господа, кто на карточке вышел «как живой», а кто «не в свою пользу». И потому, когда Анфиса Петровна, вынув карточки из пакета, раздала их по рукам, — в гостиной, кроме самих Черепановых, толклись и горничная Матрёна, и кухарка, и даже, заглядывая из прихожей, сам дворник, от которого пахло воротами и талым снегом. И никто из них, глядя на чинное семейство в креслах, не заметил бы беды, если бы не Матрёна. А Матрёна, как на грех, глядела в самый угол карточки. Анфиса Петровна, раздавая карточки по рукам, уже приговаривала, что «вышли мы, слава богу, все как есть», и Оленька смеялась, что жених у неё на карточке «как живой генерал», — и никто сперва ничего не заметил.
Заметила горничная.
Горничную звали Матрёной, и была она из тех деревенских девок, что до смерти боятся всего, чего не понимают, а не понимают они, как известно, всего, что не лошадь и не корова. Увидев на карточке второго барина, она сперва выпучила глаза, потом, по обычаю, поплевала через левое плечо, а потом, осмелев, ткнула пальцем в фигуру у двери и зашептала, бледнея: «Это ж, барыня, не к добру! Это ж, значит, душа у Григория Саввича раздвоилась — одна в кресле сидит, а другая уж по дому ходит! Вот и ходит он, сказывают, по ночам сам не свой…» Анфиса Петровна на неё прикрикнула, велела замолчать и держать язык за зубами, но было поздно: слово не воробей, и к вечеру вся дворня уже знала, что у хозяина «душа на портрете раздвоилась», а к ночи это знал и дворник, и кучер, и, надо полагать, половина Обводного канала.
— Барыня, — сказала она вдруг, побледнев и глядя на карточку так, будто та её укусила, — а Григорий-то Саввич… он же у нас на портрете два раза вышел.
Сначала не поверили. Потом, глянув, — затихли все разом.
На карточке, в глубине, у самой двери, вполоборота, стоял человек. Тёмный сюртук, цепочка поперёк жилета, тяжёлая голова с коротко стриженными седеющими висками. То же лицо. Те же глаза. Та же усмешка, чуть кривоватая, точно человек этот только что проиграл тяжбу, — а тяжб он, как известно, не проигрывал.
Григорий Саввич Черепанов стоял на карточке дважды. Один раз — в кресле, где и сидел. И второй раз — в дверях, за спиной у собственной жены, глядя в объектив ровно так, как глядел бы человек, который пришёл посмотреть, как его снимают.
Анфиса Петровна ахнула и перекрестилась. Оленька вскрикнула и выронила карточку. Жених её, инженер Берг, человек положительный и до спиритизма неохотливый, перевернул карточку, осмотрел оборот, поднёс к лампе и только хмыкнул. А сам Григорий Саввич долго, молча, смотрел на человека в дверях — на себя, — и по тому, как побелели у него костяшки пальцев, сжимавших карточку, видно было, что человек этот, в сюртуке и с цепочкой, ему не знаком.
Ночь эту он, сказывала потом Матрёна, не спал. Ходил по кабинету в халате, зажигал лампу, гасил, снова зажигал, всё подносил карточку к огню и вглядывался в неё, как вглядываются в долг, о котором не помнишь, а платить надобно. И чудилось ему, будто человек в дверях всякий раз стоит чуть иначе: то ближе, то дальше, то будто усмехается. А ведь это, думал Вересов, и есть самое страшное в такой карточке: она не врёт и не пугает, она — дразнит. Говорит человеку: вот ты, а вот — тоже ты, и который из вас настоящий, не знает теперь никто. И к утру Григорий Саввич, человек, всю жизнь считавший, что в его доме от него не спрятаться ни одной щели, впервые понял, что спрятаться от него можно было — и спрятались. И то, что он при этом не закричал, не разбудил дом и не позвал дворню, а молча убрал карточку в стол, — это-то и сказало о нём всё: такой человек будет носить свою беду в себе до последнего, пока беда сама не выйдет к нему навстречу.
Один только Лука Терентьевич, племянник, стоял в стороне, у окна, и лицо у него было такое, какое бывает у человека, который очень старается выглядеть испуганным, а на самом деле изо всех сил прячет усмешку.
Но этого в тот вечер не заметил никто. Потому что все смотрели на карточку.
Глава первая. Карточка с двумя господами
Объявление попалось Вересову на глаза в конце апреля, в сырой, серый вторник, — и, как всё, что меняет жизнь, выглядело оно до обидного буднично.
Напечатано оно было мелким шрифтом, на последней странице «Листка», среди объявлений о продаже роялей, о потерянной болонке и о том, что «отличная кухарка ищет место без чертей». Вересов, человек, который по утрам читал газеты с конца — «потому что в конце печатают самое интересное», — дошёл бы до него в свой черёд и без всякого случая. Но случай, как водится, подоспел раньше, в лице Лизы Каптелевой, ворвавшейся в ателье с газетой наперевес.
Лиза Каптелева была из тех бойких девиц, каких в каждом петербургском доме по одной: дочь переплётчика из соседней лавки, охотница до всякой новости, до всякого скандала и до всякого дела, от которого пахнет «жутким».
Была она невысока, круглолица, с двумя тёмными косицами, вечно выбивавшимися из-под платка, и с тем непобедимым, птичьим любопытством ко всему на свете, какое бывает только у людей, выросших за прилавком: там, за прилавком, всякая новость идёт в товар, и человек поневоле выучивается спрашивать раньше, чем думать. Отец её, переплётчик Каптелев, человек тихий и богобоязненный, давно махнул на дочь рукой: «Она у меня, — говорил он, — не в лавке родилась, а в газете. Ей бы не переплёты, а передовицы писать». Лиза и впрямь читала всё, что попадалось под руку, и запоминала так, что Макар, сам человек памятливый, только диву давался: «Эта барышня, барин, — цельный полицейский архив на двух ногах. Только с бантами». А Вересов, при всей своей любви к тишине, Лизу гонять не гонял — и не только потому, что она таскала ему газеты. А потому, что за её трескотнёй, как за проявителем, иной раз проступало то, чего сам он в газете и не разглядел бы. В ателье к Вересову она забегала не реже, чем к обедне, и всякий раз — с газетой, потому что «Сергей Ильич у нас сыщик, ему без газеты нельзя». Макар, слуга, говаривал про неё, что «эта барышня, барин, скорее всех вас в полицейские попадала бы, кабы им не юбки», — и, надо признать, был недалёк от истины.
Утро это в ателье на Загородном стояло из тех, какие Вересов любил больше всего: тихое, серое, пахнущее мокрой мостовой и проявителем. За окном, внизу, уже громыхали ломовики, и в приёмной, ещё пустой, косо падал из окна утренний свет, от которого на полу лежали длинные, бледные, как недодержанные снимки, прямоугольники. Вересов, в холщовом переднике, с закатанными рукавами, возился в тёмной комнате — переснимал для одного заказчика старый дагерротип, с которого, как это часто бывает, ушло лицо, и осталась одна смутная тень, — и работа эта, тихая, требующая терпения и света, настраивала его на тот особый, медленный лад, в котором он всегда начинал новое дело. Макар, ворочавшийся за стеной, уже дважды принимался греметь посудой, намекая, что самовар, мол, готов, — но Вересов не торопился: он давно выучил, что в тишине, пока город ещё не проснулся, лучше всего думается. А подумать ему в то утро, хоть он о том ещё не знал, предстояло о многом.
— Сергей Ильич! — закричала Лиза с порога, размахивая газетой так, что лист хлопал, как подбитая ворона. — Вы гляньте, что продают! Карточку продают! Где человек два раза вышел! Это ж надо — два раза!
— Тише ты, Лизавета, — поморщился Вересов, не поднимая головы от ванночки. — У меня, ежели хочешь знать, негатив в проявителе. Один человек, а уже два раза переспросил.
Работа, над которой он сидел в то утро, была из тех, что Вересов называл «упрямыми»: заказчик, старый чиновник в отставке, принёс единственный портрет покойной жены и просил «снять с него копию, да так, чтобы лицо-то вышло ясное, а то оно у неё на карточке всё в тени». А лицо на той карточке, как нарочно, и впрямь ушло в тень — то ли от времени, то ли от неумелого фотографа, — и Вересов, колдуя над ванночкой, уже второй час вытягивал из серебристой мути то, чего на пластине почти и не было: скулу, бровь, уголок рта. Он умел это, как умеют немногие: не выдумывать то, чего нет, а проявлять то, что спряталось. И Лиза, влетевшая со своей газетой, ворвалась в самую середину этой тихой, сосредоточенной работы, от которой, знал Вересов, зависит, выйдет ли у старика покойница «ясная» или так и останется тенью. Потому-то он и не оборачивался: негатив, как и правда, не любит, когда его торопят.
— Да вы только гляньте! — не унималась Лиза. — «Продаётся карточка. Групповой портрет неизвестного семейства, снятый в ателье на Литейном. Карточка замечательна тем, что на ней одно и то же лицо вышло дважды». Ну не жуть ли?
Вересов, не отвечая, вынул негатив из ванночки, поднёс к красному фонарю, прищурился, потом бережно опустил его в фиксаж и только тогда, вытерев руки, обернулся. Лиза уже совала ему газету под самый нос, и он, усмехнувшись, взял её и прочёл объявление. Прочёл раз, другой, третий.
Читал он газеты, надо сказать, не так, как читают их люди обыкновенные — с передовицы, — а всегда с конца, и не из чудачества, а по многолетней привычке человека, который выучил: самое важное прячется именно там, где его никто не ищет. Передовицы, говорил он, пишут для начальства, а последние страницы — для сыщиков. И с этой своей привычкой он уж сколько лет как примирился: подписчик из него был, правда, неисправный — газеты ему приносила Лиза, а случалось, и сам Макар выменивал их у дворника за починенные калоши, — но зато уж последнюю страницу Вересов выучивал наизусть прежде, чем разворачивал первую. Объявления о «продаётся» и «утеряно», о «кухарке без чертей» и о «рояле с беккеровской фабрики» складывались у него в голове в ту особую, пеструю летопись города, по которой он, шутя, предсказывал и моды, и беды, и даже, случалось, чьи-нибудь похороны.
Бывало, впрочем, что эта его странная наука приносила и прямую пользу. Раз, помнится, пропал у одной купчихи бриллиантовый фермуар, и вся полиция сбилась с ног, а Вересов, прочтя в «Листке» объявление о продаже «перстенька с камнем, доставшегося от покойной бабушки, по случаю отъезда», — по одному слову «по случаю» и вычислил, где искать. Ибо настоящая бабушкина вещь, говаривал он, не продаётся «по случаю»: она либо продаётся от нужды, либо не продаётся вовсе. И, надо сказать, вычислил верно: перстенёк оказался в ломбарде, а «отъезжающий» — в участке. С тех пор Макар, человек до газет равнодушный, но к бариновой науке почтительный, всякое утро первым делом клал ему на стол последнюю страницу «Листка» — и приговаривал: «Читайте, барин. Там нынче, глядишь, опять чей-нибудь „случай“ напечатан». И, как на грех, — именно там, на последней странице, среди роялей и болонок, Вересов в то апрельское утро и вычитал то, с чего всё началось. И потому, прочтя объявление про карточку, он не удивился и не ахнул. Он только медленно, как бы пробуя мысль на вкус, повторил её про себя: «одно и то же лицо вышло дважды» — и почувствовал то знакомое, давно забытое за зиму шевеление, какое бывает у охотника, когда в кустах, совсем рядом, хрустнула ветка.
— Ну? — не выдержала Лиза. — Что вы про это скажете?
— А то и скажу, — медленно проговорил Вересов, откидывая со лба упавшую прядь тем самым привычным движением, за которое Макар звал его «барином с гребнем», — что одному и тому же лицу на одной карточке выходить дважды не с чего. Лицо — не горошина, чтобы ему двоиться. А вот двум людям на одно лицо — это, Лизавета, бывает. И, что любопытнее, — неспроста.
Он помолчал, глядя на газету, потом аккуратно сложил её и сунул в карман.
Макар, слуга его, в это время возился за стеной — и, судя по звукам, натирал латунь на большом павильонном аппарате, том самом, что стоял в приёмной, как стоит в парадных сенях выездной экипаж: не для каждодневной езды, а для виду и для важных выездов. Был Макар человеком при Вересове не первый год, а до того — при прежнем хозяине, фотографе же, и потому в ателье чувствовал себя как рыба в воде: и пластины перезарядит, и коллодий процедит, и с заказчиками поговорит с той степенной важностью, какая у петербургских слуг бывает нарочно выработана, чтобы их самих не приняли за просителей. Голос у него был низкий, неторопливый, и говорил он, как любил подшучивать Вересов, «с расстановкой, будто печатал на бумаге», — но уж если говорил, то всегда к месту. Вересов, впрочем, ценил его не за разговоры, а за другое, чему и сам когда-то учился годами: Макар умел молчать так, что и тишина при нём становилась полезной. И сейчас, начищая латунь, он, не оборачиваясь, слышал весь разговор с Лизой — и уже знал, что вечер у них нынче пропадёт. Потому что барин, когда вот так, не торопясь, складывает газету и суёт её в карман, — значит, дело завертелось.
— Макар! — крикнул он. — Шубу.
— Куда ж вы? — всполошилась Лиза. — На ночь-то глядя?
— На Литейный, — отвечал Вересов, уже накидывая шубу. — Покупать карточку. Пока её не купил кто-нибудь менее любопытный. А ты, Лизавета, ступай домой, к отцу, и скажи ему, что у него дочь — золото, только вот громкости в ней на две типографии. — И, заметив, что Лиза надулась, прибавил мягче: — За газету спасибо. С тебя, глядишь, и начнётся у нас с тобой восьмое.
Объявление, как выяснилось, давал не кто иной, как сам хозяин ателье на Литейном, Роберт Карлович Лемке. И замысел его был прост до гениальности:
Ехать с Загородного на Литейный было недалеко, но Вересов по дороге всё успел: и припомнить, что слышал про Лемке, — а слышал он про него то, что старик держит ателье ещё с сороковых годов, снимал, кажется, самого Государя покойного ещё наследником, а нынче живёт тихо, без вывески на весь город, и берёт дорого, зато «на совесть»; и прикинуть, сколько такие карточки ходят по рукам, — а ходят они, знал он, по рукам охотников до всякой чертовщины, и за хорошую «двойную» дают, случается, больше, чем за хороший портрет; и ещё раз про себя перечесть объявление, в котором его, Вересова, цепляло не «лицо вышло дважды», а другое, маленькое, будто ненароком оброненное слово: «неизвестного семейства». Вот это-то «неизвестного» и не давало ему покоя. Лемке, фотограф с сорокалетним стажем, не мог не знать, кого снимал к серебряной свадьбе. А раз пишет «неизвестного» — значит, то ли боится назвать, то ли семейство просило не называть, то ли, что вернее всего, сам не понимает, с чем столкнулся, и заметает следы на всякий случай. Всё это, впрочем, было ещё гаданьем, а гадать Вересов не любил: он любил смотреть. И потому, расплатившись с извозчиком у знакомой двери с золочёной надписью «Светопись», он на секунду задержался на пороге, вдохнул знакомый с детства запах коллодия и лака — и только потом, поправив шляпу, вошёл. карточку эту, «двойную», у него не раз просили продать за большие деньги — кому для курьёза, кому для домашнего спиритизма, — и Лемке, человек в делах немецки-основательный, рассудил, что коли вещь пошла в цене, то и продать её надобно с торгов, а не из-под полы. Оттого и объявление.
Вересов застал его в ателье, уже при лампах: старичок сидел в приёмной, среди бархатных кресел и гипсовых амуров, и, постукивая по столику футляром от пенсне, просматривал какую-то книгу в потёртом переплёте.
Ателье у Лемке было из тех старых петербургских заведений, где время как будто остановилось вместе с последним снятым здесь дагерротипом. В приёмной, по углам, стояли гипсовые амуры и Венеры, чуть облупленные, но зато смотревшие на посетителя с той заученной, пыльной грацией, какая бывает только у вещей, слишком долго простоявших под чужими взглядами; на стенах, в золочёных рамах, висели карточки прежних лет — генералы с эполетами, купчихи с брошками, гимназисты с непокорными вихрами, — и все они глядели на входящего разом, так что у человека, впервые сюда попавшего, возникало неловкое чувство, будто он вошёл не в ателье, а в чью-то чужую, чересчур многолюдную память. Пахло здесь, как и положено, коллодием и лаком, но к этому привычному запаху примешивался ещё и другой, неуловимый, какофейный — запах старого холостяцкого жилья, где хозяин и ночует тут же, за ширмой, на продавленном диване. Вересов, оглядевшись, отметил и это, и многое другое — он вообще умел читать помещение, как читают лицо, — и понял: Лемке не богат, но тщеславен, не зол, но пуглив, и карточку свою «двойную» продаёт не столько ради денег, сколько ради того, чтобы о нём хоть раз заговорил весь город. А такие люди, знал он, — самые словоохотливые свидетели: им только дай слушателя. Увидев гостя в этот поздний час, он сперва нахмурился, но, узнав, зачем тот пришёл, оживился и повёл его в заднюю комнату, где в ящике письменного стола, переложенная папиросной бумагой, лежала та самая карточка.






