Снимок с места, которого нет

- -
- 100%
- +
— Ну что ж, — сказал Вересов, поднимаясь. — Стало быть, так. Дело у нас с вами, Ефим Савельевич, простое, как негатив: вы мне — правду, я вам — проявленное место. Начнём с того, что деревню эту я поищу в бумагах. А ежели в бумагах её нет, — он усмехнулся, — тем лучше. Значит, в бумагах она кончается, а начинается где-то в другом месте.
Он проводил старика до дверей, условившись, что тот придёт завтра к полудню, и вернулся в ателье, где Макар уже задувал лампу в тёмной комнате и ворчал себе под нос.
Прежде чем лечь, Вересов засветил лампу и завёл в тетради, что держал в столе под замком, новую страницу. Тетрадь эта была его давней, ещё с первого дела, привычкой: он записывал в неё не улики, а то, что нельзя было проявить, — слова, взгляды, паузы, чужие обмолвки. Сверху вывел печатными: «Заболотье. Сиверка. 1863». Потом, подумав, приписал внизу, как ставят подпись под снимком: «Места, которых нет, всегда есть. Их просто прячут». И закрыл тетрадь. Он ещё не знал, что эта запись, сделанная вполусне, окажется самой точной из всех, какие он сделает в этом деле.
— Вот ведь, барин, — бубнил он, — вляпались. Опять. Я уж который год с вами, и что ни дело — то деревня сгоревшая, то покойник оживший, то барышня с родинкой. И всё ведь, заметьте, с одного стекла начинается. Вот что оно такое, стекло-то это, а? Прямо не стекло, а какая-то... ну, неприятность.
— Это, Макар, — сказал Вересов, запирая футляр с пластиной в шкаф, — это называется светопись. Она, брат, как зеркало в бане: не показывает того, чего хотят. Она показывает то, что есть. А что из этого выходит — про то уж не её вина.
— Барин, а как же она тогда показывает то, чего нет? — не выдержал Макар. — Деревню-то эту?
— А вот это, — ответил Вересов, — и есть самое любопытное свойство светописи: она и то, чего нет, показывает так, будто оно есть. Потому что на стекле всё есть, Макар. Даже то, что на земле сожгли. Сожгли, а оно всё равно проступает. Со стеклом, брат, всегда так: оно помнит свет, который видело. И не его вина, что свет этот иным поперёк горла.
— Барин, — не выдержал Макар, провожая взглядом запертую дверь, за которой только что растворился старик, — а чего ж он к Пузырёву не пошёл? Дело-то, по всему, полицейское: поджог, земля, убитые люди. А он — к нам, к фотографам.
— А потому, — сказал Вересов, — что Пузырёв, при всём моём к нему уважении, человек казённый. Ему нужен протокол, свидетель и, желательно, покойник — а уж потом правда. А старик этот двадцать лет боится не полиции, а того, что ему не поверят. Он, Макар, пришёл не к следователю и не к адвокату. Он пришёл к тому, кто умеет проявлять. Потому как у него в руках не жалоба. У него в руках — стекло. А стеклу, брат, верят больше, чем людям.
Он помолчал и прибавил, глядя на запертый шкаф:
— А теперь слушай меня внимательно. Завтра с утра пойдёшь в межевой архив, на... впрочем, нет. Завтра с утра ты пойдёшь на биржу извозчиков и расспросишь — не возит ли кто, случаем, товар в торговый дом Крутояровых. А в архив я схожу сам. Потому как чует моё сердце, Макар, что место, которого нет на свете, очень даже есть — и у него, у места этого, имеется адрес.
Макар только вздохнул и перекрестился.
Впрочем, крестился он не со страху, а по привычке: за три дела он успел понять, что всякий раз, как в ателье приносят стекло, у барина загораются глаза, а у него, Макара, начинается бессонница. Он уже не спрашивал, чем кончится, — спрашивал только, скоро ли. И, глядя на запертый шкаф, куда лёг футляр с пластиной, тихонько прикидывал: ежели за прошлые дела на его веку случилось три покойника, то нынешнее, деревенское, пожалуй, потянет на все четыре.
— Ну, — пробормотал он, — поехали.
Макар долго не мог уснуть. Он лежал на лежанке, глядя в потолок, и пытался представить себе эту деревню — Заболотье, — которой никогда не видел и которой, по бумагам, не было. Двадцать дворов, церковь на взгорке, река с излучиной. Он и сам был из деревни, из-под Тихвина, и знал, что такое двадцать дворов: это когда каждая собака знает тебя по имени, а каждая старуха на завалинке — всё равно что родная тётка. И ему вдруг сделалось до слёз жалко незнакомых людей, которых он видел только на стекле: бабу с коромыслом, ребятишек на церковной ограде, старосту, что приодевался перед камерой, как перед архиереем. «Вот ведь, — думал он, засыпая, — жили люди, парились в бане, солили огурцы, справляли свадьбы. А теперь про них и спросить-то некому — кроме как у стекла». И сон его от этих мыслей был неспокойный, будто и ему привиделось что-то горелое.
В ту ночь Вересов долго не ложился. Он сидел в приёмной при лампе, положив перед собой бумажный отпечаток, и разглядывал его сквозь лупу, как разглядывают письмо, писанное невидимыми чернилами. Изба за избой, церковь на взгорке, мельница у плотины — всё было на месте, всё дышало той особенной, спокойной правдой, какая бывает только на старых снимках, где никто не позирует, а все просто живут. И чем дольше Вересов смотрел, тем отчётливее понимал: эта деревня не просто «была». Она и теперь есть — в каждом бревне, в каждом лице, в той тени от колокольни, что легла поперёк улицы двадцать лет назад и так и не сдвинулась с места.
И ещё он подумал о старике, который нынче ночует бог знает где — на постоялом дворе, а то и на пристани, на скамейке, — и, может, тоже не спит, а сидит в темноте и прижимает к себе то, что осталось от деревни. Такие люди, знал Вересов, спят вполглаза, как сторожевые псы: у них за пазухой не добро, а память, а память, она, в отличие от добра, во сне и сгореть может.
Макар, укладываясь на свою лежанку, долго ворочался, вздыхал и наконец подал голос из темноты:
— Барин, а как вы думаете — оно там страшное? Место-то это? Ежели его нет, а оно есть... вдруг там и впрямь покойники ходят?
— Спи, — сказал Вересов. — Покойники, Макар, по местам, которых нет, не ходят. По таким местам ходят живые. И вот они-то, — он пригасил лампу, — вот они-то бывают пострашнее иных покойников.
И, уже проваливаясь в сон, Вересов успел подумать то, о чём не сказал Макару: странная всё-таки штука — светопись. Тридцать лет он смотрел на мир через матовое стекло, и мир привык ему позировать. А теперь, выходит, само стекло принялось диктовать ему, куда идти и что искать. Сначала — лишняя фигура на портрете. Потом — гроб, из которого ушёл покойник. Потом — лицо, занятое чужой жизнью. А теперь — целая деревня, которой нет. И если так пойдёт дальше, то, может статься, однажды стекло покажет ему такое, чего он и сам смотреть не захочет. Но не пойти — уже нельзя. Потому как тот, кто раз взял в руки чужую тайну, — обратно её на полку не положит. Она уже в нём. И будет проявляться, пока не выйдет до конца.
Глава вторая. В которой Макар узнаёт, что места исчезают не сами, а городская карта врёт с достоинством
Утро принесло жару и новости, причём жара оказалась честнее.
Макар, уходя, обернулся на пороге и сказал с той значительностью, с какой говорят мальчишки, получившие настоящее поручение:
— Вы, барин, не сомневайтесь. Я на бирже всё разузнаю. У меня там, ежели помните, крестного знакомец. Извозчик дядя Прохор. Он про всякий торговый дом знает больше, чем ихний бухгалтер.
И был таков, а Вересов, глядя ему вслед, подумал, что в этом мальчишке, даром что из деревни, сидит прирождённый сыщик — только сыщик, который сыскную премудрость мешает с семечками и приметами.
С утра Макар, снаряжённый на биржу извозчиков, ушёл с таким выражением лица, с каким уходят в разведку, а Вересов, надев сюртук полегче и прихватив трость, отправился в межевой архив. Дорога его лежала в присутственное место, где, по слухам, хранились планы всей губернии и где, по тем же слухам, за двадцать лет не высохло ни одно чернило и не отыскалось ни одно нужное дело.
В полутьме читального зала, куда Вересова в конце концов пустили, пыль висела в столбах света, как мука на мельнице, и пахла она не пылью даже, а временем — тем сухим, бумажным, чуть сладковатым запахом, какой бывает только там, где лежат дела, которых никто не открывал по двадцать лет. Вересов, чихая в платок, разворачивал связку за связкой, и в каждой второй папке обнаруживал то, чего уже не было: выписи о землях, давно перешедших в другие руки, тяжбы, умершие вместе с тяжущимися, планы, от которых уцелели одни рамки. Архив, думал он, — это кладбище, где хоронят не людей, а правду. И, как на всяком кладбище, тут всё зависит от того, кто придёт и попросит показать могилу.
Шёл Вересов не спеша, по теневой стороне, и по дороге, как всегда в такие дни, думал о картах. Карты он любил с детства, с тех самых пор, как отец, военный лекарь, привёз ему из похода потрёпанный атлас, в котором Вересов-мальчишка часами разглядывал изгибы рек и пятна городов. Уже тогда он заметил за картами одну странность: они всегда знают больше, чем показывают, и всегда показывают меньше, чем знают. И ещё он заметил другое: карты, как и люди, умеют молчать. А когда молчит карта — значит, молчать ей кто-то велел. За этим «кто-то» он теперь и шёл.
По пути Вересов, свернув на Гороховую, заглянул в лавку знакомого гравёра, державшего карты и планы на продажу. Гравёр, сухой старичок в очках на шнурке, встретил его как старого заказчика и тотчас разложил на прилавке новенький, ещё пахнущий типографской краской план города.
— Полюбуйтесь, — сказал он. — Нынешней осенью печатали. Улица на месте, дом на месте. А вот, извольте, прошлогодний — сравните. — Он достал из-под прилавка другой план, пожелтевший, и наложил один на другой. Вересов наклонился и увидел то, о чём гравёр, собственно, и хотел сказать: целый переулок, бывший на старом плане, на новом исчез, будто его и не было. — Вот так-то, — кивнул гравёр. — Карта, сударь, она что память чиновника: помнит только то, что велено. Остальное — вычёркивает. И ведь никто не спросит: а где же переулок? Сгорел? Снесли? Или просто надоел кому? — Вересов вернул план и, прощаясь, подумал, что лучшего напутствия перед архивом и придумать было нельзя.
Всю дорогу Вересов в уме повторял название: Заболотье. За-бо-ло-тье. Имя, говорившее само за себя: деревня за болотом, у реки, в глуши, — имя, какое дают месту, чтобы его легче было найти, а не спрятать. И вот поди ж ты: именно такое, нарочно внятное имя и стёрли первым. Люди, заметил он, всегда так: прячут не то, что спрятать трудно, а то, о чём страшнее всего вспоминать.
Межевой архив встретил его прохладой, полумраком и запахом — тем особенным, канцелярским, пахнущим пылью, сургучом и тихой безнадёжностью, какой пахнут все места, где бумаги живут дольше людей.
Народу в приёмной, впрочем, было немного: двое мужиков с бородами, пришедших, судя по всему, за выписями о земле, да старушка, дремавшая на скамье с узелком. Все они ждали своего часа с тем терпеливым, пришибленным видом, с каким в присутственных местах ждут всегда, — и Вересов, присев на краешек, невольно подумал, что вот эти люди пришли за бумагой о земле, которую пашут, а он — за бумагой о земле, которой нет. И неизвестно ещё, кому из них достанется ждать дольше. Вересов, знавший цену терпению, прождал в приёмной ровно столько, сколько нужно, чтобы его приняли за просителя скучного, а не за человека с вопросом, от которого у писарей портится аппетит.
Принял его писарь — сутулый, с лицом человека, который двадцать лет перекладывает одни и те же дела и давно уже не верит ни в одно из них. Звали его, как выяснилось, Евлампий Иванович Ремезов, и пил он, по собственному признанию, «только по праздникам, но так, что выходит каждый день праздник».
— Деревня Заболотье, — повторил он, почесав за ухом карандашом. — На Сиверке, говорите? Извольте, сударь, подождать-с.
Ждал Вересов долго. Ремезов сходил вглубь, погремел ключами, вынырнул, снова ушёл, и наконец вернулся, неся перед собой осторожно, как носят недопитую рюмку, большой истрепанный том.
— Вот-с, — сказал он, водружая том на конторку и сдувая с него пыль, от которой Вересов деликатно отступил на шаг. — Планы Новгородской губернии, уезд... хм, уезд по реке Сиверке. Извольте глядеть. — Он перевернул несколько плотных листов, исчерченных чернильными линиями, кружками и мелким, бисерным почерком. — Вот вам Сиверка. Вот излучина. Вот... — он вгляделся, повёл пальцем вдоль реки, нахмурился и полез в карман за очками, — вот, прости господи, ничего. Тут, сударь, ничего нет. Пустошь. Дача мельничная, нынче — господина Крутоярова. А деревни... деревни тут отродясь не значится.
— Отлично, — сказал Вересов, и Ремезов удивлённо поднял на него глаза: не часто просители радовались отсутствию того, о чём спрашивали. — А нельзя ли, любезный Евлампий Иванович, взглянуть на планы постарше? До шестьдесят третьего года. Там, глядишь, деревня и объявится.
Ремезов посмотрел на него долгим, понимающим взглядом человека, который за двадцать лет научился отличать просителя от сыщика.
— Старше, сударь, — сказал он тихо, — старше у нас, почитай, ничего и нет. Пожар был. В шестьдесят пятом, что ли. Сгорел старый архив межевой, со всеми планами. Что уцелело — то уцелело, а чего нет — того нет. И спросить, — он развёл руками, — спросить не с кого. Кто помнил, где какая деревня стояла, те либо вымерли, либо перебрались. Память, сударь, она ведь тоже, как бумага, — горит хорошо.
Вересов слушал и считал в уме. Деревня сгорела в шестьдесят третьем. Архив — в шестьдесят пятом. Целых два года кто-то, стало быть, заметал следы: сперва «пустошь» в межевых книгах, потом поддельный список погорельцев, потом, для верности, огонь, пущенный ровно по тем шкафам, где лежали старые съёмки. Два года — срок немалый. На такой срок не хватает ни испуга, ни злости: тут нужна была та особая, холодная, бухгалтерская терпеливость, с какой подводят итог, — черта за чертой, бумага за бумагой, пока в графе «деревня Заболотье» не останется прочерк. И Вересов подумал, что человек, умеющий так терпеливо вычёркивать, — куда опаснее человека, умеющего только поджигать.
— Вы вот, сударь, про пожар архивный спросили, — продолжал Ремезов, понизив голос и придвинувшись, — а я вам вот что скажу, только уж между нами. Пожар тот был больно уж кстати. В шестьдесят пятом, аккурат когда по губернии новое межевание кончали. Сгорело всё, что к старым планам относилось. И сгорело, как по заказу: ровно те шкафы, где уездные съёмки лежали, — те и занялись. А что в других шкафах стояло — то целехонько, хоть свечку подноси. — Он покосился по сторонам. — Я тогда ещё мальчишкой был, полы тут мыл. Помню, как господин архивариус, царствие ему небесное, бегал по двору в одной исподнице и кричал: «Горим! Деревни горят!» Все думали — бредит человек с перепугу. А он, выходит, в самый корень глядел. Деревни и впрямь горели. Только не от огня. — Ремезов усмехнулся и полез в карман за табакеркой. — Вы, сударь, меня понимаете?
— Понимаю, — кивнул Вересов. — И даже больше, чем вы думаете. — Он помолчал, разглядывая Ремезова. — А скажите, Евлампий Иванович, вам тут, в архиве, фамилия Крутояровых знакома?
Ремезов поднял брови, и лицо его приняло то особенное, уклончивое выражение, какое появляется у канцелярских людей при упоминании денежных фамилий.
— Крутояровых? — переспросил он вполголоса. — Как не знать-с. Они у нас тут, почитай, каждый год бывают. То выпись какую, то справку. Всё по мельничной своей да по земле. И всё, заметьте, в порядке у них, всё честь по чести. — Он усмехнулся в усы. — Уж больно, знаете ли, у них бумаги в порядке. Для человека, который мельницей живёт, — уж больно хорошо подшито. Я, признаться, сколько служу, таких аккуратных господ и не видывал. Иной дворянин себе и половины того не сыщет, что у купца Крутоярова в шкафу стоит. — Он придвинулся и заговорил почти шёпотом. — А уж как они ту землю выкупали, так это целая песня была. Три ходока, два нотариуса, и всё бегом, всё бегом, будто у них земля под ногами горела.
Вересов усмехнулся про себя: у людей, которые жгут землю, она, видно, и потом всю жизнь под ногами горит.
— Горит, — согласился Вересов, глядя на разложенный план, где излучина Сиверки обнимала пустоту. — Только, знаете ли, у памяти есть одно досадное свойство, которого нет у бумаги. Её, сколько ни жги, всё равно что-нибудь да остаётся. — Он наклонился над планом и спросил небрежно: — А усадьба господина Крутоярова — она тут с какого времени значится?
— С шестьдесят четвёртого, — ответил Ремезов, не заглядывая в книгу. — Выстроена на пустоши, при мельнице. Мельницу-то он ещё раньше у казны в аренду взял, а после, как деревня... как пустошь то есть, отошла к мельнице, так и землю прирезал. Всё честь по чести. Бумаги в порядке.
— Ещё бы им быть не в порядке, — пробормотал Вересов. — У людей, которые двадцать лет назад деревню сожгли, бумаги всегда в порядке. Это у деревни бумаг нет.
Он поблагодарил писаря, сунул ему в руку, по давней привычке, ассигнацию — Ремезов принял её с достоинством, не глядя, — и условился, что тот «присмотрит, ежели что всплывёт». На прощание он спросил, будто между прочим:
— Ну, а мельница-то крутояровская, — спросил Вересов, как бы продолжая прежний разговор, — она у вас в бумагах давно числится?
Ремезов, прищурившись, снял очки и подышал на них.
— Мельница-то? — Он почесал переносицу. — Мельница старая, казённая была, на аренде у Крутоярова ещё с шестьдесят второго. А после, как пустошь к ней отошла, так он и землю прибрал. Выкуп сделал в шестьдесят четвёртом. Сразу, одним махом, всю пустошь, сколько её было. — Он усмехнулся. — Вот ведь как бывает, сударь: в шестьдесят втором — арендатор мельничный, человек безвестный, а в шестьдесят четвёртом — уже землевладелец, и денег, поди, немерено. И всё, заметьте, за один год. Видно, уродилось у него что-то на той мельнице. Золотом, поди, зерно молол.
«Золотом молол», — повторил про себя Вересов, выходя из архива в жаркий полдень. И подумал, что это, пожалуй, самое точное из всего, что он слышал о Крутоярове за эти дни. Мельница, которая мелет золото. Только золото это, сдаётся, было не в зерне, а в земле, которая вдруг стала «пустошью». И в людях, которые вдруг перестали существовать — сперва на бумаге, а потом, для всех остальных, и в жизни. Он постоял на крыльце, щурясь от солнца, и решил, что пора нанести визит ещё одному человеку — тому, кто, по словам писаря, сорок лет мерил эту самую землю и мог, быть может, вспомнить её настоящие границы.
— А скажите, Евлампий Иванович, кто у вас тут, в городе, из старых землемеров жил? Таких, чтоб в тех местах планы снимал ещё до пожара?
Ремезов задумался, почесал карандашом уже не за ухом, а в ухе.
— Есть один, — сказал он наконец. — Фома Лукич Позёмов. В отставке давно, живёт на Песках. Он, почитай, всю Сиверку вдоль и поперёк исходил, ещё при старом межевании. Глаз у него был — компас. Он вам, сударь, ежели не запил и не закапризничал, любую излучину на память начертит. — Ремезов усмехнулся. — Только вы ему про деревни, которых нет, не говорите. Он таких слов не любит. Он, знаете ли, считает, что ежели он место межевал, так оно есть. Даже если его потом сожгли.
— А скажите ещё, — Вересов уже взялся за трость, но помедлил, — старых-то карт, до пожара, у вас, стало быть, вовсе не осталось? Ни одной?
Ремезов развёл руками.
— Остались, да не у нас. Есть, сударь, такие карты, что и огонь не берёт, — военно-топографические, что при государе Николае Павловиче генералы снимали. На них, извольте, каждая деревенька обозначена, каждая мельница крестиком стоит. Только хранятся они не у нас, а в военном ведомстве, под грифом. Туда, — он усмехнулся, — нашего брата писаря и на порог не пускают. А вам, человеку штатскому, и подавно. — Он понизил голос. — Но вы попробуйте. Слухом земля полнится: у кого-нибудь да завалялась та карта в наследстве, от офицера какого-нибудь. У военных, знаете ли, всё в сундуках целее, чем в архивах.
— Вот и славно, — сказал Вересов. — Значит, мы с ним поладим.
Прощаясь, Ремезов вдруг снял очки, поглядел на Вересова близорукими, покрасневшими от пыли глазами и сказал тихо, без обычного своего ёрничества:
— Вы, сударь, только не сочтите за пустое любопытство. Я за двадцать лет на этой должности научился одной вещи: в нашем деле бумаги не пропадают. Их либо прячут, либо жгут. А которые прячут — те когда-нибудь да найдутся. — Он понизил голос до шёпота. — Ежели что всплывёт про вашу Сиверку, я вам знать дам. Только вы уж и сами, сделайте милость, не пропадайте. А то ведь, знаете, как бывает: спрашивает человек про деревню, которой нет, — а потом и самого человека нет. — Он поправил очки и усмехнулся невесело. — Я, признаться, за эти годы трёх таких просителей проводил. И все трое потом как в воду канули.
Из архива Вересов, прежде чем вернуться в ателье, заглянул в публичную читальню — ту, что держал на Вознесенском отставной учитель, собиравший газеты за тридцать лет так бережно, как иные собирают фарфор. Учитель, ссутулившийся над подшивками, выслушал Вересова, пошуршал страницами и развёл руками:
— Июнь шестьдесят третьего, Новгородская губерния... Пожары в том году были, это точно. Леса горели, торф горел, и деревень, случалось, горело — не счесть. А вот чтоб про вашу деревню, про Заболотье, хоть строчка была — нет, сударь, не припомню. И не потому, что не писала газета. — Он наклонился ниже. — А потому, что не всякий пожар в газету попадает. Иной пожар, знаете ли, так и гасят — молчанием.
Вересов уже собрался уходить, когда учитель, помедлив, прибавил, понизив голос:
— Дознание-то, сказывают, по тому пожару было. Ездил становой, записывал, с людей спрашивал. А только дело то куда-то вскоре и подевалось. Закрыли за отсутствием, как водится, улик. Хотя какие уж тут улики, когда полдеревни в один час сгорело. — Он развёл руками. — Да вы, сударь, сами, поди, знаете: которое дознание в губернии быстрее всего кончается, то и заводить не стоило.
Вересов поблагодарил и вышел на улицу, где всё так же плавился август. «Так и гасят — молчанием», — повторил он про себя. Двадцать дворов сгорели в одну ночь, люди погибли, а ни одна газета губернии не обмолвилась ни словом. Это уже само по себе было похоже не на несчастный случай, а на приговор, вынесенный деревне задолго до пожара. И вынесенный, похоже, не только на словах.
В ателье он вернулся к полудню, когда солнце уже раскалило стеклянный скат павильона до того, что по нему потекли струйки света, как пот по лбу усталого человека. Макар был уже на месте — сидел на крыльце, грыз семечки и вид имел торжествующий и немного испуганный, как человек, принёсший домой кота.
— Ну, — сказал Вересов, — докладывай. Что на бирже?
— А на бирже, барин, — зашептал Макар, подскочив, — на бирже знаете что? Торговый дом Крутояровых — он вон он, на Садовой, и возит в него товар извозчик дядя Прохор, который, между прочим, моего крестного знает! И дядя Прохор говорит: дом богатейший, а только хозяина в нём не любят. Приказчики-то, говорит, люди хорошие, а сам Парфён Евстигнеевич — «как лёд, и на солнце не тает». И ещё, барин, — Макар понизил голос до трагического шёпота, — ещё он говорит, что у Крутояровых по ночам окна в конторе горят до третьих петухов. Стало быть, не спит человек. А чего не спит — про то у дяди Прохора своих догадок нет, но он считает, что «совесть».
— И вот ещё что, барин, — Макар совсем понизил голос и оглянулся на дверь, будто его мог подслушать сам Крутояров, — дядя Прохор сказывал: у Крутояровых в лавке приказчики хозяина «как огня боятся». Никто при нём лишнего слова не скажет, а как он уходит — все разом крестятся. И ещё, — он придвинулся, — ещё он слыхал, будто в конторе у них по ночам печку топят. Летом! В самую-то жару. — Макар сделал страшные глаза. — А чего летом печку топить? Дрова, что ли, переводить? Нет, барин, тут не дрова. Тут, чует моё сердце, бумаги жгут. Старые-престарые, которые, может, двадцать лет в ящике лежали.
Вересов, снимавший в это время сюртук, замер на полуслове.
— Печку, говоришь, топят? — переспросил он. — Летом?
— Летом! — подтвердил Макар с той торжествующей интонацией, с какой докладывают о чём-то совершенно несомненном. — Дядя Прохор сам видал: дым из трубы, и пахнет не самоваром, а горелым.
— И ещё, барин, — Макар сделал страшные глаза, — дядя Прохор сказывал: Крутояров-то старший в лавку свою приходит редко, и всегда один, без сына. Встанет у двери, глянет — и уйдёт. Приказчики от него за конторки прячутся, как мыши от кота. И знаете, что самое чудное? Никогда он не улыбнётся. Никогда. За двадцать лет — ни разу. Так и ходит, как заколоченный. — Макар передёрнул плечами. — Я бы, барин, с таким человеком и в одном городе не жил. А вы, вон, к нему на поклон идти собрались.



