Снимок с того света

- -
- 100%
- +
Вересов подошёл к прилавку, за которым Макар старательно тёр и без того чистое стекло, и негромко, так, чтобы не услышала дама, бросил через плечо: «Запомни, брат: если человек говорит, что деньги тут ни при чём, — стало быть, они при чём вдесятеро». Макар, не переставая тереть, кивнул с таким видом, будто ему открыли тайну мироздания. Он давно заметил, что барин после таких визитов делается собран, как охотник, и что слова его в такие минуты надо не понимать, а запоминать — понимание, по его опыту, приходило позже, обыкновенно к середине дела.
— И много ли барон берёт за то, чтобы покойник вышел удачно?
Дама чуть повела плечом.
— Деньги, сударыня, — заметил Вересов, — в таких делах всегда при чём, даже когда их будто бы нет. Бескорыстие, знаете ли, бывает двух сортов: то, что просит копейку за сеанс, и то, что просит душу в заклад. Второе, по моему разумению, куда дороже.
— Деньги тут ни при чём, господин Вересов. Барон бескорыстен. Он говорит, что ему платят — духи. — Она впервые подняла глаза, и сквозь вуаль Вересов разглядел, что глаза у неё сухие и очень усталые. — А я плачу ему тем, что живу. Потому что, покуда он вызывает моего мужа, я хоть как-то… не одна.
Вересов ничего не ответил. Слова в такие минуты были ни к чему: он давно усвоил, что человеку, стоящему по пояс в собственном горе, не надобно ни советов, ни утешений — ему надобно, чтобы кто-то просто постоял рядом и не отвернулся. А потому он и стоял, глядя на дождь, и слушал, как за спиной, негромко и ровно, она говорит о муже — о том, какой он был, и о том, каким является теперь, — и в этой ровной, без надрыва, речи было больше правды, чем в иной исповеди. Наконец он прошёл к двери, приоткрыл её
— на улице, как по заказу, припустил дождь, — и постоял так, глядя, как по стеклянному скату ателье ползут мутные ручейки, и в них, как в мокром коллодии, медленно проявляется перевёрнутый Загородный.
— Ольга Андреевна, — сказал он, не оборачиваясь, и по тому, как вздрогнула дама, понял, что угадал имя, — я вам вот что скажу. Покойники, ежели им есть до нас дело, являются не на стекле. Они являются в памяти, в долгах и в завещаниях. Всё прочее — либо болезнь, либо фокус, либо то и другое разом. Я не обещаю вам мужа. Но обещаю узнать, кто вам его подменяет. — Он обернулся. — И предупреждаю: узнаете — не обрадуетесь.
— Да, — тихо сказала она наконец. — Не обрадуюсь. Вы не первый, кто мне это говорит. — Она помолчала, и Вересов увидел, как пальцы её, державшие ридикюль, то сжимаются, то разжимаются, будто она пробует, не отнялись ли. — Доктор мой говорит: «Ольга Андреевна, вам надобно на воды, развеяться». Сестра из Москвы пишет: «Брось ты эти сеансы, люди смеются». А я... я не могу бросить. Потому как, покуда он является, у меня есть хоть что-то, что не умерло. — Она вскинула на Вересова глаза, и сквозь вуаль блеснуло в них что-то отчаянное, почти злое. — Вы, господин фотограф, видели всякое. Скажите мне честно: я безумна?
Дама долго смотрела на него, потом медленно опустила вуаль, хотя та и так была опущена, и поправила её дрогнувшей рукой.
— Я уже год не радуюсь, господин Вересов, — сказала она тихо. — Так что хуже не будет. — Она повернулась к двери и, уже взявшись за ручку, прибавила, не оборачиваясь: — Завтра в восемь, в доме барона, на Фонтанке, у Цепного моста, — сеанс. Приходите. Только, ради бога, не говорите ему, что вы фотограф. Скажите, что вы… родственник из провинции. Или присяжный поверенный. Барон не любит, когда на сеансах бывают люди, которые… умеют смотреть.
К утру дождь разошёлся пуще прежнего, и по Загородному, по его облупленным фасадам и мокрым вывескам, тянул тот особенный, промозглый ветер, от которого у прохожих деревенеют лица. Ателье Вересова, впрочем, и в такую погоду не пустовало: к полудню у дверей, под зонтами, уже переминались первые заказчики — всё больше дамы, закутанные до бровей, — и Макар, отворявший им с поклоном, вполголоса ворчал, что «в такую погоду только покойников и снимать, а эти всё лезут и лезут». Вересов, слышавший это, только покачивал головой: он-то знал, что именно в такую погоду — серую, безнадёжную, когда кажется, что свет никогда не вернётся, — люди и тянутся к светописи. Сниматься в дождь идут те, кому хочется, чтобы хоть на стекле осталось что-нибудь светлое.
И вышла в дождь, а колокольчик над дверью звякнул ей вслед — нехотя, как звякает он над всяким, кто уносит с собой больше, чем принёс.
Макар, выждав, пока стихнут шаги, выглянул из-за прилавка и тихо, одними губами, спросил:
— Барин, а барин… это что же, нам теперь и духов снимать придётся?
Макар тем временем стоял у окна и смотрел, как за стеклом разошёлся дождь — уже не шёл, а висел сплошной косой стеной, и в этой стене, как в сером стекле, расплывались огни Загородного. От этих огней у Макара почему-то сосало под ложечкой: по его деревенским понятиям, покойники сырость любят, как лягушки, и в такую вот погоду им самое раздолье. Он вспомнил полупрозрачного господина на карточке, вспомнил, как тот стоял за плечом у барыни, — и невольно перекрестился, и оттого, что перекрестился, ему стало ещё страшнее: выходило, он сам, своими руками, верит в то, над чем барин смеётся.
— Духов, Макар, — сказал Вересов, запирая за дамой дверь и возвращаясь к столу, где всё ещё лежал конверт, пахнущий ладаном, — духов снимать не придётся. Духи, слава богу, на стекло не ложатся. А вот те, кто их подкладывает, — ложатся, и ещё как. — Он взял карточку, что забыл вернуть, поднёс к лампе. — Ты вот что мне скажи. Погляди сюда, только не крестись, а гляди глазами. Что ты видишь?
Макар, пересилив себя, подошёл, скосил глаз.
— Вижу, — прошептал он. — Стоит. Прямо за плечом у барыни. Полупрозрачный, а лицо — как живое.
— А теперь скажи, — Вересов прищурился, — где стоит покойник — перед барыней или за ней?
— За ней же! — удивился Макар. — За левым плечом.
— За левым, — кивнул Вересов. — А свет-то у него откуда? Барыня снята при лампе, тень у неё на правую сторону. А у покойника тень — на левую. И лицо освещено так, как освещают в полдень у окна, а не при свече. — Он постучал ногтем по карточке. — Это, брат, не дух. Это две карточки, снятые в разное время и в разных комнатах, а потом сведённые на одну пластину. Одна экспозиция — барыня, вторая — старый портрет покойника. Наложили — и вышел «дух». Понимаешь?
Макар понимал не всё, но кивал старательно.
— А ещё у этого духа, — продолжал Вересов, — взгляд. Ты видел когда-нибудь, чтобы живой человек — хоть и покойник — смотрел в объектив, не мигая, полминуты? На старом дагерротипе так и сидят: замереть велено. Вот он и замер. Лет шесть назад, когда был ещё жив. А теперь его за это самое и выдают за привидение. — Вересов отложил карточку и усмехнулся. — И ведь что обидно, Макар: фокус-то грубый, ученический. Я бы так не снял. А барон — не снимает, он подряжает. Есть у него, чует моё сердце, свой светописец, из дешёвых и пьющих. Вот его-то мы завтра и поищем.
Вересов, проводив Макара взглядом, ещё раз подошёл к окну и долго смотрел на дождь. Дело, которое само свалилось ему в руки этим вечером, было, он чувствовал, не из простых — и не потому, что в нём было что-то таинственное, а потому, что таинственного в нём было слишком много, как бывает в домах, где всё нарочно поставлено так, чтобы пугать. Вдова, медиум, покойник на карточке, поддельные «явления» — всё это складывалось в картинку, которая была ему неприятна не своей жутью, а своей подлостью. Одно дело — когда человек сам морочит себе голову, и другое — когда ему эту голову морочат за его же деньги и на его же горе. Вересов терпеть не мог, когда горе становится товаром. И потому, отойдя от окна, он сел к столу и стал писать письмо — то самое, первое, с которого начинаются все его расследования: письмо к самому себе, где дело раскладывается по полочкам.
За окном, в жёлтом круге фонаря, косо летели капли, и в их мельтешении, если долго глядеть, начинало чудиться всякое: то будто по мостовой идёт высокий господин в цилиндре, то будто у стены напротив кто-то стоит и ждёт. Вересов, впрочем, чудес не боялся — он боялся другого: что в этой серой октябрьской круговерти, в этом городе, где все торопятся и никто не оглядывается, легко спрятать не то что фокус, а целую человеческую жизнь. И ведь прячут же, думал он, и прячут так ловко, что и карт не нужно — довольно одного покойника и одной доверчивой вдовы.
Он сел к столу, подвинул к себе лампу и принялся писать письмо — короткое, в несколько строк, — а Макар всё стоял у прилавка, переваривая услышанное, и наконец выдал то, что мучило его больше всего:
Макар, надо сказать, в глубине души до смерти боялся покойников — не тех, что в гробах, а тех, что, по рассказам, встают и ходят. В его родной деревне, откуда он подался в город три года назад, о таких вещах говорили вполголоса, по вечерам, и у него до сих пор, стоило зайти разговору о «явлениях», начинали холодеть ладони. С тех пор как барин взялся за свои дела, Макар насмотрелся на покойников предостаточно — и всё равно каждый раз, когда речь заходила о том, «является или не является», он невольно крестился под прилавком и вспоминал бабку, которая учила его: «Мёртвых, Макарка, не бойся. Бойся живых, что мёртвых поминают не к добру». И вот теперь, глядя, как барин спокойно вертит карточку с полупрозрачным господином, Макар мучительно соображал, кого из двоих ему бояться больше — покойника на стекле или того живого, который его туда положил.
— Барин, а ежели всё-таки… ну, мало ли… ежели и вправду является? Нешто стекло не может того… удержать, что ему не положено?
Вересов дописал, посыпал песком, сложил.
Писал он не кому-нибудь, а одному своему давнему знакомцу, светописцу с Литейной, про которого в цеху говорили, что он знает всякую тёмную дверь в Петербурге. Спрашивал Вересов коротко и без околичностей: кто нынче в городе берётся за «двойные карточки» — те самые, на которых покойники выходят как живые, — и почём такое удовольствие берёт за дюжину. Умельцев этих, он знал, по Петербургу наберётся не один и не два: ремесло стыдное, но хлебное, и держится оно, как всякое тёмное ремесло, на трёх китах — на чужом горе, на дешёвом магнии и на том, что заказчик, глядя на готовый снимок, верит не глазам, а сердцу. А сердце, думал Вересов, пряча письмо в конверт, — свидетель никудышный: оно всегда показывает не то, что есть, а то, чего ждёшь.
— Может, — сказал он спокойно. — Стекло, Макар, вообще многое может. Оно и свет удерживает, и лица, и время. Одно только оно не умеет — врать. Врёт всегда тот, кто держит камеру. — Он погасил лампу и поднялся. — А теперь спать. Завтра, брат, мы с тобой идём на сеанс к барону фон Гейсту. И ежели барон вызывает духов — стало быть, и нам сам бог велел вызвать одного. Нашего. Напускного.
Глава вторая. Наука против барона
Утром Вересов, против обыкновения, не пошёл в ателье, а засел дома, за тем самым столом, за которым он в такие дни раскладывал не снимки, а мысли — по порядку, как раскладывают пасьянс, где карты наполовину чужие.
Стол этот был невелик и до того завален, что постороннему показался бы складом забытых вещей: лупы, негативы, вырезки, обломки сургуча и — отдельно, в бархатной коробочке, как реликвия — осколок пластины с его первого, самого первого разоблачения. Но Вересов знал, где что лежит, и в этом беспорядке, который посторонним казался хаосом, был, как в тёмной комнате, свой строгий порядок: всякой вещи — своё место, всякому месту — своя мысль. Он и сейчас, усевшись, первым делом сдвинул всё лишнее к краю, как сдвигают лишнее с кадра, и положил перед собой карточку — ту самую, с полупрозрачным господином за плечом вдовы. Всё, что ему предстояло узнать, было уже на этой карточке. Надо было только перестать на неё молиться и начать её читать.
На столе перед ним лежала вчерашняя карточка: Ольга Андреевна в кресле, а за её левым плечом — покойный муж, полупрозрачный, с лицом, освещённым нездешним — то есть попросту чужим, дневным, чужим из чужой комнаты — светом.
Проснувшись, он, по давней привычке, заварил себе чаю покрепче и, не зажигая верхней лампы, — утренний свет, падавший из окна, был как раз такой, какой нужен для разглядывания карточек, — сел к столу и разложил перед собой все три «духовных снимка».
Ночь Вересов спал плохо, и сны ему снились всё больше нелепые: будто он стоит в чужой гостиной, а из каждого зеркала на него смотрит полупрозрачный господин с бакенбардами и укоризненно качает головой. Проснулся он затемно, полежал, глядя в потолок, и решил не откладывать: разобрать эти карточки по-научному, как разбирают часы, — на пружины, колёсики и враньё. В конце концов, думал он, всякое чудо — это всего лишь механика, у которой забыли смазать шарниры. А он, Вересов, как раз и есть тот мастер, который эту смазку чует носом.
Макар, прибежавший с поручением, застал хозяина за странным занятием: Вересов сидел, прикрыв один глаз, и медленно водил карточку мимо лампы, как водят магнит мимо железных опилок, и губы его беззвучно шевелились.
— Считаете? — шёпотом спросил Макар, на всякий случай крестясь под столом.
— Экспозиции, Макар, — продолжал он, не отрываясь от карточки, — это, брат, азбука нашего ремесла. Одна экспозиция — один снимок, один свет, одна правда. А когда на одной пластине две экспозиции, — значит, и правды две, и обе врут. Вот и вся арифметика, и в ней, заметь, весь этот «барон» со всеми его духами. — Он вдруг перевернул карточку обратной стороной, поднёс к свету и, сощурившись, прочёл на обороте чуть заметную карандашную метку: «№ 7. Гейсту». — А вот и расписочка, — сказал он тихо. — Не побрезговал, голубчик, и счёт выставить. Дорогой, небось, счёт. И ведь, что любопытно, — он отложил карточку, — платила-то по нему не вдова, а сам «дух». Из тех самых денег, что вдове муж оставил.
— Считаю, — отозвался Вересов. — Экспозиции считаю.
И, помолчав, он принялся водить пальцем по карточке, показывая то, что видел только его натренированный глаз: вот здесь, на виске у «духа», резкость уходит, как вода в песок; вот здесь, по краю вдовьего плеча, контур двоится, будто её снимали дважды; а вот здесь, в углу, у самой рамки, — едва заметная полоска, где два снимка не сошлись. Всё это были не ошибки, а, наоборот, приметы ремесла, и приметы эти говорили Вересову больше, чем иной свидетель: человек, делавший карточки, руки имел умелые, но нетерпеливые, и работал не на совесть, а на срок. Такие, подумал он, и выдаются первыми — не от страха, а от лени. И вот что скажу тебе, Макар: ежели это дело рук светописца, то светописец этот — либо гений, каких в Петербурге трое, либо пьяница, каких на Песках пруд пруди. И заметь, оба варианта уживаются в одном человеке не хуже, чем дух с дамой на одной пластине.
Лупа у Вересова была своя, особенная — медная, с треснувшим по краю стеклом, купленная ещё в ученье у покойного мастера на Вознесенском, — и он не доверял ей, а верил, как верят старому другу, который никогда не льстит. Через неё он и разглядывал теперь карточки, водя стеклом по краю, где плёнка на глянце была чуть толще и где, как известно всякому светописцу, всегда прячется правда. Правда пряталась и тут: у самого среза, под воротником вдовы, угадывалась едва заметная, тоньше волоса, линия — граница двух экспозиций, та самая, по которой одна карточка пришита к другой, как лоскут к лоскуту. Вересов долго смотрел на неё, потом откинулся и усмехнулся: «Вот она, Макар. Шов. У всякого чуда есть шов. Надо только знать, куда глядеть».
Он отложил карточку и взял лупу.
— Смотри и учись, раз уж назвался учеником. Первое — лицо. У барыни лицо резкое, до пушка над губой: снято при хорошем свете, с короткой выдержкой, фокус на ней. У покойника лицо — мягче, как сквозь кисею, и контур по краю бакенбард плывёт, будто он не человек, а отражение в самоваре. Отчего так? Оттого, что вторую экспозицию делали не с живого человека, а с уже готового портрета — дагерротипа, скорее всего, — и переснимали его, а при пересъёмке резкость сама собой плывёт. Привидения, брат, не бывают нерезкими. Привидения, ежели верить тем, кто их видал, — как раз наоборот: такие чёткие, что глазам больно. А тут — кисея. Значит, не дух, а стекло, снятое со стекла.
Второе — свет. Барыня освещена слева, свеча или лампа, тень у неё вправо. Покойник освещён сверху и справа, как в полдень у окна, тень у него влево. Два разных дня, две разных комнаты. Дух, который является из могилы, освещается, заметь, изнутри — так, по крайней мере, врут все очевидцы. А тут у духа тень в сторону падает. Тень, Макар! У привидения — тень! Ты видал, чтобы у дыма была тень?
— Не видал, — честно признался Макар.
— И никто не видал. Потому как тень — это удел тел, а не духов. — Вересов хлопнул ладонью по столу. — И третье, самое подлое. Глаз. У покойника в глазу — блик. Маленький, круглый, на зрачке. Такой блик даёт окно — высокое, полукруглое, какое было в модных ателье лет шесть-семь назад. Я этот блик, Макар, узнал с первого взгляда, потому как сам за такой же уплатил, когда покупал тут, на Невском, первую свою камеру. Стало быть, покойника снимали лет шесть назад, живым, у окна, на дагерротип. А теперь этот дагерротип пересняли и подсунули вдове под видом явления. Вот и вся мистика.
Макар помолчал, переваривая, и наконец спросил то, что его мучило:
— А зачем? Кому какая корысть мёртвого на снимок подкладывать?
— А вот это, — сказал Вересов, поднимаясь, — и есть единственный вопрос, ради которого стоит идти на сеанс. Потому как всё прочее — техника, а техника, брат, в нашем деле скучна, как катехизис.
Подшивки эти Вересов собирал не из любви к чтению, а из любви к делу: в них, по его убеждению, жила вся та невидимая, но верная хроника, которую не ухватишь ни в одном полицейском протоколе, — слухи, объявления, заметки, косые взгляды, обронённые кем-то слова. Газета, говаривал он, в нашем деле что проявитель: она вытаскивает на свет то, что люди предпочли бы оставить в темноте. И потому, вынув нужную подшивку, он листал её не торопясь, с тем особым, почти хозяйским вниманием, с каким перебирают старые счета, ища в них ошибку, которая всё объяснит.
Он подошёл к шкафу, где у него лежали подшивки газет, вынул одну, перелистал, не глядя, и бросил на стол.
Макар, прибиравший в углу, при этих словах вытянул шею: он газет, по правде сказать, побаивался, потому как всякая заметка про барина оборачивалась потом либо новыми заказчиками, либо новыми покойниками, — а что из двух хуже, Макар так до сих пор и не решил. Вересов же, напротив, относился к газетам с уважением человека, понимающего их силу: «Газета, Макар, — говорил он, перелистывая пожелтевшие листы, — это, брат, дневник города, только писанный наспех и на продажу. А в дневнике наспех, сам знаешь, люди проговариваются куда чаще, чем на исповеди».
— Читал, что в городе о спиритизме пишут? Вот, изволь. Журнал «Ребус» — издаёт некий Прибытков, человек, говорят, почтенный, — печатает у себя отчёты о сеансах, списки медиумов и рассуждения о том, что души умерших — это, изволите видеть, «сгущённый эфир». А в прошлом году, осенью, в этом самом «Ребусе» вышла статейка о «фотографиях с того света», где всерьёз доказывалось, что покойники, ежели их хорошо попросить, снимаются охотно и без всякого застенка. — Вересов усмехнулся. — И ведь народ читает. Не то чтобы верит — а так, сердцем тянется. Страшно человеку, что после него ничего не останется, кроме дагерротипа в бархатной рамке. Вот на этот-то страх и ловят.
Макар, выслушав про «сгущённый эфир», только головой покрутил: в его деревенском уме не укладывалось, как это взрослые, образованные господа могут читать такое всерьёз и ещё платить за это деньги. «Вот ведь, барин, — сказал он наконец, — у нас в деревне тоже покойники являлись, так там хоть дёшево: выпьешь лишнего — вот тебе и покойник. А тут, выходит, за то же самое — по подписке». Вересов, не сдержавшись, хмыкнул: «То-то и оно, Макар. Ваш покойник за рюмку водки — это честная галлюцинация, она денег не просит. А петербургский, „сгущённый эфир“, — это товар. И товар ходовой, потому как у галлюцинации, брат, есть одно неудобство: она проходит. А за эти деньги обещают такую, что не пройдёт никогда. За это и платят. За то, чтобы не проходило».
Вересов и сам когда-то, в студенческие годы, увлекался такими вещами — не спиритизмом, боже упаси, а обратной его стороной: он разбирал, как устроены «чудеса», с той же жадностью, с какой анатом разбирает на столе то, что другие боятся взять в руки. Он помнил, как в анатомическом театре старый прозектор, подсмеиваясь, показывал им «духов», которых мнительные гимназистки видели в спирту: всё это, господа, говорил он, были плёнки и блики, и чем темнее в комнате, тем больше в ней привидений. С тех пор Вересов и вынес простое правило, которому следовал всю жизнь: всякое чудо, если на него направить достаточно света, рано или поздно признаётся в том, что оно — фокус. А фокусы он, по долгу службы, знал наизусть, от двойной экспозиции до мокрого коллодия, недаром же его самого в ателье звали «человеком, который умеет всё, что умеет обман».
— А Менделеев-то, — вставил Макар, обрадованный, что может блеснуть, — Менделеев, барин, ведь их всех и разоблачил! В газетах писали!
Макар при этих словах даже рот приоткрыл: в его представлении Менделеев был человеком, который живёт где-то на самом верху, среди самых главных людей империи, и то, что барин говорит о нём запросто, как о соседе, всякий раз наполняло Макара гордостью и тревогой разом. «Дмитрий Иванович, — продолжал Вересов, не замечая Макарова восторга, — собрал, помнится, у себя на квартире самых знаменитых медиумов. И Бредифа с женой, и всяких прочих. Посадил их за стол, велел держать руки на виду, ноги — под наблюдением, а сам, брат, с приборами. И что же? Пока медиумам не мешали — духи так и сыпались, столы плясали. А как взяли господ духов за ногу, — Вересов усмехнулся, — так все духи разом и по-английски, не простившись, удалились». Макар фыркнул. «Вот то-то и оно, — сказал Вересов. — Духи, брат, боятся не креста и не молитвы. Духи боятся того, чтобы их взяли за ногу».
— Менделеев, — кивнул Вересов, — Дмитрий Иванович, дай бог ему здоровья, ещё в семьдесят пятом собрал комиссию, посадил за стол самых знаменитых медиумов — и Бредифа, и прочих — и велел им вызвать хоть одного духа по-научному: руки на стол, ноги под наблюдением, приборы кругом. И что ты думаешь? Как только медиума взяли за ногу, так все духи разом и отлетели. Ни одного не дождались. Комиссия вынесла приговор: спиритизм есть суеверие, а медиумы суть либо обманщики, либо душевнобольные. — Вересов снова сел. — И вот что характерно: приговор тот был напечатан, читан, осмеян и… забыт. Потому как людям, Макар, не наука нужна, а надежда. А надежда — товар такой, что чем дороже берут, тем охотнее платят.
Макар, дослушав, долго молчал, а потом выдал неожиданно здравое: «Так это ж, барин, выходит, у вас с Менделеевым одна наука — только вы-то за ногу не держите, а фотографируете». Вересов усмехнулся. «Именно, Макар. И именно поэтому, — он постучал пальцем по карточке, — мы с тобой сделаем то, чего не сделала комиссия: не станем никого хватать за ногу заранее. Мы дадим барону самому вызвать духа — и подождём, покуда дух не встанет в полный рост. А вот тогда, — он прищурился, — тогда мы его и снимем. Не в переносном смысле. В самом прямом. Светом, Макар. Магнием. И пусть потом кто-нибудь попробует сказать, что покойник вышел неудачно».
— А знаешь, как такие снимки делаются? — Вересов повернулся к Макару, и тот, чувствуя, что барин снова вошёл в свой «учительский раж», поспешно кивнул. — Берётся человек, снимается на чёрном фоне, вполсилы. Потом пластина не проявляется до конца — недодержка. Потом на ту же пластину снимается вдова — обычным порядком, при полном свете. И выходит: вдова — как живая, а «дух» — полупрозрачный, потому как недодержанный. Вот и вся премудрость. Всё это, брат, я умею с закрытыми глазами, и любой фотограф с Песков умеет. Только честный фотограф этим не торгует. А тот, кто торгует, — тот уже не фотограф, а... — он запнулся, подбирая слово, — а ловец человеков. И ловят они, заметь, не кошельки, а сердца. Потому как сердце легче и дороже.
Он выдвинул ящик, достал лист бумаги и стал записывать — коротко, печатными буквами, как записывал всегда, когда дело начинало складываться:
«Стрешнев Викентий Павлович. Пароходство. Умер год назад, в октябре. Сердце.
Вдова Ольга Андреевна. В трауре. Приносит „духовные снимки“ — двойная экспозиция, лицо с дагерротипа.



