Тень, которой не было

- -
- 100%
- +
— Для театра теней, — кивнул Вересов. — Который вы устроили в Академии. Берёте старую пластину, снимаете на неё задник и человека в новом сюртуке с двойной экспозицией, с парами ртути, с кислотной полировкой — и вот вам 1838 год с тенью 1884. А подлинник — в футляре от скрипки, который у вас в шкафу. Я угадал?
Давиньон молчал. Человек в сюртуке у задника тоже молчал, но уже не так уверенно.
Вересов подошёл к шкафу, открыл. Внутри — футляр от скрипки. А в футляре — пластина. Тяжёлая, зеркальная, без тени. Только чистильщик и клиент. Тени короткие, полуденные. Полировка ручная, с севера на юг. 1838 год. Подлинник.
— Человек — как пластина, — тихо сказал Вересов, беря пластину двумя пальцами. — Тронь раньше времени — всё смажется. А вы, месье Давиньон, тронули. Раньше времени. И всё смазалось. И тень, которой не было, стала тенью, которая есть. И которая теперь — улика.
Давиньон сел на стул.
— Я не хотел красть, — сказал он тихо. — Я хотел... я хотел, чтобы деда помнили. Он был первым. А его забыли. А Дагерра — помнят. А деда — нет. И я хотел... чтобы его пластина стоила десять тысяч. А не двадцать копеек на Обводном.
— А тень? — спросил Вересов.
— А тень, — Давиньон посмотрел на человека у задника, — а тень — чтобы все говорили. Про призрака. А про деда — тоже. Что дед снял призрака в 1838. А на самом деле — я. В 1884. В сюртуке Теодора. За тридцать рублей.
Лиза подошла к пластине, посмотрела.
— А подлинник — настоящий?
— Настоящий, — кивнул Вересов. — 1838 год. Бульвар Тампль. Десять минут. Чистильщик и клиент. Те, кто умел ждать. А тень, которой не было, — она тоже умела ждать. Только ждала не десять минут, а сорок шесть лет. С 1838 до 1884. И дождалась. За пять тысяч.
На улице снова моросил дождь. Малая Морская блестела, как дагерротип, только что отполированный кислотой.
Вересов нёс подлинник в футляре от скрипки, как скрипку. Лиза несла копию с тенью, как улику. Давиньон шёл сзади, без бородки клинышком, которая отклеилась и лежала в кармане, как будто тоже была уликой.
— Барин, — сказал вдруг человек в сюртуке, который до этого молчал у задника и который теперь тоже шёл с ними, потому что ему было некуда идти, — а барин, а что теперь будет?
— А теперь, — Вересов откинул прядь назад, — а теперь будет суд. И газета. И выставка. Только уже без тени. Без тени, которой не было. А с тенью, которая есть. Вашей. Длинной, вечерней. Хотя снимали — в полдень.
— А я? — спросил человек.
— А вы, — Вересов посмотрел на него, — а вы — свободны. Снимайте сюртук Теодора, он вам не идёт. В 1838 такие не носили. А в 1884 — уже не носят. Мода проходит. А подлинник — остаётся. Десять тысяч. И чистильщик с клиентом, которые умели ждать. Десять минут. А вы — сколько ждали?
— Два часа, — вздохнул человек.
— Два часа, — кивнул Вересов. — За тридцать рублей. Недорого. За тень, которой не было.
И они пошли в Академию, неся две пластины — одну без тени, другую с тенью, одну 1838 года, другую 1884, одну за десять тысяч, другую за пять, одну — подлинник, другую — подделку, обе — тяжёлые, зеркальные, в которых отражался весь мир наоборот, и в которых, если присмотреться, всегда можно было увидеть то, чего не было, но очень хотелось, чтобы было.
— А вы, барин, — Лиза вдруг спросила, когда они уже выходили из гостиницы «Париж» на Малой Морской, — а вы думаете, Давиньон — злой?
— А Давиньон, — Вересов посмотрел на футляр от скрипки, в котором нёс подлинник без тени, — а Давиньон — не злой. Он — несчастный. Потому что дед его был первым, а его забыли. А Дагерра — помнят. А деда — нет. И он хотел, чтобы деда помнили. За десять тысяч. И чтобы выставку в Париже сделать. Деда. Первого русского дагерротиписта. Чтобы его помнили. А не только Дагерра. А тень — чтобы в Петербурге тоже говорили. Про призрака. А про деда — тоже. Что дед снял призрака в 1838. А на самом деле — внук в 1884. В сюртуке Теодора. За тридцать рублей.
— А тень — злая? — спросила Лиза.
— А тень, — Вересов откинул прядь назад, — а тень — не злая. Тень — тоже негатив: проявить её надо уметь. И свет оставляет тень только тех, кто долго стоит. И человек — как пластина: тронь раньше времени — всё смажется. А Давиньон — тронул. Раньше времени. И всё смазалось. И тень, которой не было, стала тенью, которая есть. Его собственной. Длинной, вечерней. Хотя снимали — в полдень. И хотя в 1838 так не ходили. И хотя в 1884 — уже не ходят. Но за тридцать рублей — ходят. И стоят. И становятся тенью.
— А мы — злые? — спросил Макар, который шёл рядом и нёс копию с тенью, как улику.
— А мы, Макар, — Вересов посмотрел на него, — а мы — не злые. Мы — проявляем. До конца. Даже если для этого надо сорок шесть лет и два дагерротипа. И луна, которой не было, но которая теперь есть. С тенью, которой не было, но которая теперь есть. За пять тысяч. Или за десять. Как повезёт. И как проявишь. До конца.
— А проявлять — это как? — спросил Макар.
— А проявлять, — Вересов улыбнулся, — а проявлять — это как ждать десять минут на бульваре Тампль, пока все исчезнут, кроме тех, кто стоит. И как ждать сорок шесть лет с 1838 до 1884, пока тень, которой не было, станет тенью, которая есть. И как ждать тридцать лет, пока экономка на Английской станет хозяйкой дома с колоннами, с зеркалом с ангелами, сто килограммов, с завещанием номер сто сорок два, двенадцатое марта сорок второго, бумага фабрики Гончарова, сургуч, печать орёл, всё подлинное. И как ждать два часа за тридцать рублей, чтобы стать тенью, которой не было. Всё — ждать. И проявлять. До конца.
— А конец — какой? — спросила Лиза.
— А конец, — Вересов посмотрел на Неву, где шёл дождь и где отражались фонари, — а конец — это когда подлинник без тени — в Академии, а копия с тенью — в музее, как пример подделки 1884 года, а задник бульвара Тампль, нарисованный криво, но с претензией, — в театре, как декорация, а человек в сюртуке Теодора за тридцать рублей — свободен, с условием вернуть сюртук Теодору, потому что сюртук — тридцать рублей, а он — только тридцать рублей получил, и бородка клинышком, накладная, — в коробке, как вещественное доказательство, что накладная — отклеивается, а настоящая — нет, и Давиньон — в Париже, делает выставку деда, без тени, потому что тень, которой не было, — осталась в Петербурге, в музее, как пример, и как напоминание, что тень — тоже негатив: проявить её надо уметь.
И они пошли по Малой Морской, неся две пластины — одну без тени, другую с тенью, одну 1838, другую 1884, одну за десять тысяч, другую за пять, одну — подлинник, другую — подделку, обе — тяжёлые, зеркальные, в которых отражался весь мир наоборот, и в которых, если присмотреться, всегда можно было увидеть то, чего не было, но очень хотелось, чтобы было. И то, что было, но очень хотелось, чтобы не было. И тень, которой не было, но которая теперь есть. За пять тысяч. Или за десять. Как повезёт.
— А вы, барин, — Макар вдруг спросил, когда они уже сидели в ателье и пили чай с пирогами с капустой, которые принесла Глафира Петровна, — а вы думаете, бульвар Тампль — он где?
— А бульвар Тампль, Макар, — Вересов посмотрел на задник, который теперь стоял в углу ателье, нарисованный криво, но с претензией, что он — 1838 год, десять минут, все исчезают, кроме тех, кто стоит, — а бульвар Тампль — в Париже. А Париж — далеко. А Петербург — близко. А Загородный — ещё ближе. А ателье — совсем близко. А печка — ещё ближе. А самовар — совсем близко. И шипит, как будто тоже хочет на бульвар Тампль, в 1838 год, десять минут, все исчезают, кроме тех, кто стоит, чистильщик и клиент, которые умели ждать десять минут, и которые попали в историю, первая фотография человека.
— А мы — где? — спросил Макар.
— А мы, Макар, — Вересов откинул прядь назад, — а мы — в Петербурге, на Загородном, в ателье «Светопись Вересова», где пахло коллодием, старой бумагой и самоваром, который Макар второй час уговаривал не шипеть, и где на столе — две пластины, одна без тени, другая с тенью, одна 1838, другая 1884, одна за десять тысяч, другая за пять, одна — подлинник, другая — подделка, обе — тяжёлые, зеркальные, в которых отражался весь мир наоборот, и в которых, если присмотреться, всегда можно было увидеть то, чего не было, но очень хотелось, чтобы было.
— А тень — где? — спросил Макар.
— А тень, — Вересов посмотрел на угол, где стояла тень от самовара, длинная, вечерняя, хотя было утро, — а тень — везде. И на бульваре Тампль, и на Загородном, и в Академии, и на Малой Морской, и на Обводном, и на Моховой, и в суде, и в ателье, и на Невском, и на луне, которой не было, но которая теперь есть, с тенью, которой не было, но которая теперь есть, за пять тысяч, или за десять, как повезёт. И тень — тоже негатив: проявить её надо уметь. И свет оставляет тень только тех, кто долго стоит. И человек — как пластина: тронь раньше времени — всё смажется.
— А мы — долго стоим? — спросил Макар.
— А мы, Макар, — Вересов улыбнулся, — а мы — долго стоим. Уже второй час. С двумя аппаратами, с двумя пластинами, с книгой заказов, с лупой, с чаем, который остыл, с пирогами с капустой, которые принесла Глафира Петровна, с домом с колоннами, с зеркалом с ангелами, сто килограммов, с завещанием номер сто сорок два, двенадцатое марта сорок второго, бумага фабрики Гончарова, сургуч, печать орёл, всё подлинное. И с тенью, которой не было, но которая теперь есть. Нашей. Короткой, полуденной. Потому что мы — не ждём. Мы — проявляем. До конца.
И они сидели в ателье, пили чай с пирогами с капустой, смотрели на задник бульвара Тампль, нарисованный криво, но с претензией, что он — 1838 год, десять минут, все исчезают, кроме тех, кто стоит, чистильщик и клиент, которые умели ждать десять минут, и которые попали в историю, первая фотография человека, и думали о том, как странно устроено прошлое: вот лежит дагерротип, 1838 год, бульвар Тампль, десять минут, все исчезают, кроме тех, кто стоит, а через сорок шесть лет — француз с Малой Морской, который хочет, чтобы деда помнили, а его самого — забыли, и делает тень, которой не было, чтобы все говорили про призрака, а про деда — тоже.
— Барин, — сказал Макар, когда они допили чай, — а барин, а можно я... можно я тоже на бульвар Тампль? В 1838? На десять минут? Чтобы стать первым человеком на фотографии?
— А можно, — кивнул Вересов. — Только надо стоять десять минут. И не двигаться. И ждать. Как чистильщик. И как клиент. И как мы. Второй час. С двумя аппаратами, с двумя пластинами, с книгой заказов, с лупой, с чаем, который остыл, с пирогами с капустой, которые принесла Глафира Петровна, с домом с колоннами, с зеркалом с ангелами, сто килограммов, с завещанием номер сто сорок два, двенадцатое марта сорок второго, бумага фабрики Гончарова, сургуч, печать орёл, всё подлинное. И с тенью, которой не было, но которая теперь есть. Нашей. Короткой, полуденной. Потому что мы — не ждём. Мы — проявляем. До конца. Даже если для этого надо сорок шесть лет и два дагерротипа.
— А вы, барин, — Лиза вдруг спросила, когда они уже допили чай с пирогами с капустой, — а вы думаете, через сто лет тоже будут французы, которые делают тени?
— А через сто лет, Лиза, — Вересов посмотрел на окно, где за окном — Загородный, мокрый, с фонарями, — а через сто лет тоже будут французы, которые делают тени. И русские, которые делают тени, — тоже будут. И все, кто делает тени, которых не было, — тоже будут. И все, кто делает лица, которых не было, — тоже будут. И все, кто делает то, чего не было, но очень хочется, чтобы было, — тоже будут. За двадцать копеек. Или за десять рублей. Или за пять тысяч. Как повезёт. И как проявишь. До конца. И подлинник без тени — в Академии, а копия с тенью — в музее, как пример подделки 1884 года, а задник бульвара Тампль, нарисованный криво, но с претензией, — в театре, как декорация, а человек в сюртуке Теодора за тридцать рублей — свободен, с условием вернуть сюртук Теодору, потому что сюртук — тридцать рублей, а он — только тридцать рублей получил.
— А мы — будем? — спросила Лиза.
— А мы, Лиза, — Вересов откинул прядь назад, — а мы — будем. Через сто лет — тоже будем. Только уже не фотографами, а дагерротипами. В рамке. С зеркалом. И с тенью, которой не было, но которая теперь есть. И с пирогами с капустой, которые Глафира Петровна печёт, когда нервничает, а теперь — когда радуется. А радуется она теперь часто. Потому что дом — её. И Эмиль — дрова колет. И барон — в деревне. И всё — на своих местах. Даже француз в зеркале. И даже завещание номер сто сорок два. Двенадцатое марта сорок второго. Бумага фабрики Гончарова, сургуч, печать орёл. Всё подлинное. И пироги с капустой — тоже подлинные. Особенно когда их печёт хозяйка, которая тридцать лет была экономкой и вдруг оказалась хозяйкой. И которая теперь улыбается. Чуть-чуть. Но улыбается.
— А тень — будет? — спросил Макар.
— А тень, — Вересов улыбнулся, — а тень — будет. Всегда будет. Потому что тень — тоже негатив: проявить её надо уметь. И свет оставляет тень только тех, кто долго стоит. И человек — как пластина: тронь раньше времени — всё смажется. А Давиньон — тронул. Раньше времени. И всё смазалось. И тень, которой не было, стала тенью, которая есть. Его собственной. Длинной, вечерней. Хотя снимали — в полдень. И хотя в 1838 так не ходили. И хотя в 1884 — уже не ходят. Но за тридцать рублей — ходят. И стоят. И становятся тенью, которой не было, но которая теперь есть. За пять тысяч. Или за десять. Как повезёт.
И они сидели в ателье, пили чай с пирогами с капустой, смотрели на Петербург за окном, мокрый, серый, с извозчиками, которые брали двойную цену, и с домами с колоннами, в которых жили экономки, которые оказывались хозяйками, и внуки, которые оказывались должниками, и французы, которые делали тени, которых не было, но которые теперь есть, и фотографы, которые всё это проявляли. До конца. И которые были счастливы, когда проявляли. Потому что проявлять — это и есть счастье. Особенно когда проявляешь то, что сорок шесть лет лежало в сейфе и ждало, когда его найдут.
Глава третья. Кабинет профессора
Кабинет профессора Бекетова в Академии был похож на саму фотографию: всё в нём было старое, тяжёлое и очень боялось света.
Сейф Меллера — пятьсот килограммов, два ключа, один у профессора, другой у сторожа. Внутри — бархат, футляры, пластины. И — пустое место, где должен был лежать подлинник 1838 года.
Бекетов сидел за столом и держал в руках две пластины, как будто это были два ребёнка, один из которых потерялся.
— Я хранил его тридцать лет, — сказал он тихо. — С сорокового года. Мне его привёз из Парижа мой учитель. Сказал — береги, это первый человек на фотографии. А я... я не уберёг.
— Вы уберегли, — Вересов положил на стол футляр от скрипки. — Вот он.
Бекетов открыл футляр, увидел пластину без тени, с короткими полуденными тенями, с ручной полировкой, с севера на юг, и — заплакал. Тихо, как плачут люди, которые тридцать лет боялись заплакать.
— Подлинник, — прошептал он. — Без тени. Чистильщик и клиент. Те, кто умел ждать.
— Те, кто умел ждать десять минут, — кивнул Вересов. — А ваш Давиньон — ждал сорок шесть лет. С 1838 до 1884. И не дождался. Решил — сам сделаю.
Лиза, которая стояла у окна и смотрела на Неву, спросила:
— А как он украл?
— А так же, как все крадут в Академии, — Вересов сел на стул, который был слишком старым, чтобы на нём сидеть удобно. — Пришёл, посмотрел, запомнил, где ключ, где сейф, где сторож спит. Сторож, кстати, где?
— Сторож, — Бекетов вытер глаза, — сторож — Иван, семьдесят лет, спит с пяти утра до одиннадцати, как раз когда в Академии никого нет. И ключ у него — на гвозде, в каморке.
— А Давиньон когда приходил?
— Неделю назад. Смотрел подлинник. Говорил — для выставки в Париже. Десять тысяч предлагал. Я отказался. А через три дня — подлинник пропал. А в сейфе — копия с тенью.
— Копия с тенью, — Вересов взял вторую пластину, ту, с длинной вечерней тенью. — Сделана на старой пластине 1830-х, двадцать копеек на Обводном, с кислотной полировкой, паста Шульца, круговые царапины, как водоворот. И с двойной экспозицией. Сначала — задник бульвара, потом — человек в новом сюртуке. С парами ртути. С футляром старым. И вот вам — 1838 год с тенью 1884.
— А как вы догадались? — Бекетов смотрел на него с уважением.
— А по тени, — Вересов откинул прядь назад. — Тень — тоже негатив: проявить её надо уметь. Ваша тень — длинная, вечерняя, а на подлиннике 1838 — короткие, полуденные. Значит, снимали не в полдень, а вечером. А в 1838 вечером не снимали — света не хватало. Выдержка десять минут, только в полдень хватало. А вечером — уже коллодий, две-три секунды, и тени длинные. Значит, тень — 1884, а не 1838.
— А одежда?
— А одежда — тоже улика, — Вересов показал на тень. — Сюртук узкий, с высокой талией, с вытачками, с металлическими пуговицами пятнадцать миллиметров, с цветной шёлковой подкладкой, тридцать рублей у Теодора. В 1838 такие не носили. Тогда носили широкие, с фалдами до колен, с костяными пуговицами двадцать миллиметров, с белой подкладкой, по рублю в день в костюмерной Александринки. А цилиндр — низкий, а не ведро, как в 1838. И бородка клинышком, накладная, а в 1838 — баки.
Бекетов кивнул.
— Я тоже заметил, но не сразу. Я думал — может, в Париже так носили?
— В Париже, — Вересов улыбнулся, — в Париже в 1838 носили ещё шире, чем у нас. И цилиндры — ещё выше. А у вас на копии — уже, ниже. Мода. Она, как дагерротип, — всё фиксирует. Даже то, чего не было.
В дверь постучали. Вошёл Пузырёв, пристав, с фуражкой, с которой капало, с выражением лица человека, который опять пришёл туда, где его не ждали.
— Опять ваши призраки, господин Вересов? — спросил он, стряхивая воду.
— Опять, Аркадий Дормидонтович, — Вересов встал. — Только теперь — тень, которой не было. И подлинник, который был, но которого украли.
Пузырёв посмотрел на две пластины.
— Которая настоящая?
— А вот эта, — Вересов показал на пластину без тени. — Без тени. С короткими полуденными. С ручной полировкой. С севера на юг. 1838 год. Десять тысяч.
— А эта? — Пузырёв показал на пластину с тенью.
— А эта — пять тысяч, — Вересов кивнул. — С длинной вечерней. С кислотной полировкой. С круговыми царапинами. 1884 год. Подделка. Для отвлечения.
Пузырёв вздохнул.
— Понятно. Опять французы. Опять Академия. Опять десять тысяч. А я-то думал, в ноябре — тихо будет.
— В ноябре, — Вересов откинул прядь назад, — в ноябре тихо не бывает. В ноябре — тени длинные. Даже у тех, кого не было.
Бекетов, который до этого молчал, вдруг сказал:
— Господин Вересов, а можно я... можно я оставлю подлинник у себя? В сейфе? Только теперь — с двумя ключами и без сторожа, который спит?
— Можно, — кивнул Вересов. — Только теперь — с ловушкой. С двумя аппаратами. Один — дагерротипный, старый, другой — коллодионный, новый, спрятанный. Чтобы если кто-то опять захочет сделать тень, которой не было, — мы его снимем. С тенью, которая есть. Его собственной. Длинной, вечерней.
— А как? — спросил Бекетов.
— А так, — Вересов улыбнулся той самой ироничной улыбкой, за которую его любили заказчицы и недолюбливали приставы, — а так, как Дагерр в 1838. Десять минут. Чтобы все, кто движется, исчезли. А те, кто стоит, — остались. И чтобы тень — осталась. Только уже не чужая, а своя. За десять тысяч. Или за пять. Как повезёт.
На улице снова моросил дождь. Академия стояла над Невой, серая, с колоннами, с которых капало, с кабинетом, в котором теперь снова был подлинник, без тени, с чистильщиком и клиентом, которые умели ждать десять минут.
А в гостинице на Малой Морской сидел Давиньон, без бородки клинышком, без сюртука Теодора, без задника бульвара Тампль, и ждал, когда за ним придут. И ждал он уже не десять минут, а второй час. И ждал, как чистильщик в 1838 — стоя. Потому что сидеть — было страшно. А стоять — ещё страшнее. Потому что тень, которой не было, теперь была. И была — его. Длинная, вечерняя. Хотя снимали — в полдень.
— А вы, барин, — Макар вдруг спросил, когда они уже сидели в кабинете Бекетова и пили чай, который Бекетов заварил сам, потому что сторож спал, как всегда, с пяти утра до одиннадцати, — а вы думаете, сейф Меллера — тяжёлый?
— А сейф Меллера, Макар, — Вересов посмотрел на сейф, который стоял в углу, пятьсот килограммов, два ключа, один у профессора, другой у сторожа, который спал, — а сейф Меллера — тяжёлый. Пятьсот килограммов. Как подлинник 1838 года — десять тысяч рублей. И как тень, которой не было, — пять тысяч. Итого — пятнадцать тысяч и пятьсот килограммов. Тяжело. И как зеркало с ангелами на Английской — сто килограммов. И как завещание номер сто сорок два, двенадцатое марта сорок второго, бумага фабрики Гончарова, сургуч, печать орёл, всё подлинное. И как дом с колоннами на Английской. И как экономка, которая стала хозяйкой. И как внук, который стал экономом и колет дрова по рублю, восемнадцать тысяч осталось.
— А ключ — тяжёлый? — спросил Макар.
— А ключ, — Вересов откинул прядь назад, — а ключ — лёгкий. Как сюртук Теодора за тридцать рублей. И как бородка клинышком, накладная. И как задник бульвара Тампль, нарисованный криво, но с претензией. И как человек, который стоит два часа за тридцать рублей, чтобы стать тенью, которой не было. Всё — лёгкое. А сейф — тяжёлый. Потому что сейф — без тени. С подлинником без тени. С чистильщиком и клиентом, которые умели ждать десять минут. И которые попали в историю. Первая фотография человека. А тень, которой не было, — она тоже хотела попасть в историю. За пять тысяч. И попала. Только не в ту историю, в которую хотела. А в ту, где её поймали. С лупой. И с девушкой, которая газеты приносит. И с мальчиком, который печку топит.
— А сторож — тяжёлый? — спросил Макар.
— А сторож, — Вересов посмотрел на дверь, за которой спал сторож Иван, семьдесят лет, с пяти утра до одиннадцати, — а сторож — лёгкий. Потому что спит. С пяти утра до одиннадцати. И ключ у него — на гвозде, в каморке. И Давиньон знал, где ключ, где сейф, где сторож спит. Пришёл неделю назад, посмотрел подлинник, предложил десять тысяч, отказался, а через три дня — подлинник пропал, а в сейфе — копия с тенью. Все смотрят на тень, а не на то, что подлинника нет. Тень отвлекает. Как борода у антиквара. И как бородка клинышком, накладная, у Давиньона. Тоже чтобы было за что держаться, когда врёшь. Только накладная — отклеивается. А настоящая — нет. А Давиньон — отклеился. Значит, накладная. И тень — тоже накладная. И всё — накладное. Кроме подлинника, который без тени. И который теперь — снова в Академии. Без тени, которой не было.
Бекетов, который до этого молчал и слушал, вдруг сказал:
— Господин Вересов, а можно я... можно я теперь сейф не буду закрывать? А то пятьсот килограммов — тяжело. И два ключа — тяжело. И сторож, который спит, — тоже тяжело. А подлинник — лёгкий. Без тени. С чистильщиком и клиентом, которые умели ждать десять минут. И которые попали в историю. Первая фотография человека. А тень, которой не было, — она тоже хотела попасть в историю. За пять тысяч. И попала. Только не в ту историю, в которую хотела.
— А можно, — Вересов кивнул. — Только теперь — с ловушкой. С двумя аппаратами. Один — дагерротипный, старый, другой — коллодионный, новый, спрятанный. Чтобы если кто-то опять захочет сделать тень, которой не было, — мы его снимем. С тенью, которая есть. Его собственной. Длинной, вечерней. Хотя снимали — в полдень. И хотя в 1838 так не ходили. И хотя в 1884 — уже не ходят. Но за тридцать рублей — ходят. И стоят. И становятся тенью, которой не было, но которая теперь есть. За пять тысяч. Или за десять. Как повезёт. И как проявишь. До конца.
И они сидели в кабинете Бекетова, пили чай, смотрели на сейф Меллера, пятьсот килограммов, два ключа, один у профессора, другой у сторожа, который спал, на две пластины — одну без тени, другую с тенью, одну 1838, другую 1884, одну за десять тысяч, другую за пять, одну — подлинник, другую — подделку, обе — тяжёлые, зеркальные, в которых отражался весь мир наоборот, и в которых, если присмотреться, всегда можно было увидеть то, чего не было, но очень хотелось, чтобы было. И то, что было, но очень хотелось, чтобы не было. И тень, которой не было, но которая теперь есть. За пять тысяч. Или за десять. Как повезёт.



