Тень, которой не было

- -
- 100%
- +
— А вы, барин, — Лиза вдруг спросила, когда они уже возвращались с Академии на Загородный, — а вы думаете, Бекетов — счастливый?
— А Бекетов, — Вересов посмотрел на футляр от скрипки, в котором нёс подлинник без тени, — а Бекетов — счастливый. Потому что он хранил подлинник тридцать лет, с сорокового года, и его украли, и он думал, что не уберёг, а теперь — уберёг, потому что подлинник — снова у него, без тени, с чистильщиком и клиентом, с короткими полуденными, с ручной полировкой, с севера на юг, 1838 год, десять тысяч, и который он хранил тридцать лет, с сорокового года, и который у него украли, и который теперь — снова у него, без тени, которой не было, и который он хранил тридцать лет, и который теперь — снова у него, без тени, которой не было, но которая теперь есть, в музее, как пример подделки 1884 года.
— А сейф Меллера — счастливый? — спросил Макар, который шёл рядом и нёс копию с тенью, как улику.
— А сейф Меллера, Макар, — Вересов посмотрел на Академию, которая осталась позади, — а сейф Меллера — счастливый. Потому что он — пятьсот килограммов, два ключа, один у профессора, другой у сторожа, который спит с пяти утра до одиннадцати, и в нём — подлинник без тени, с чистильщиком и клиентом, которые умели ждать десять минут, и которые попали в историю, первая фотография человека, а мог бы — не стоять, и не попасть, и никто бы его не помнил, а он — стоял, и его помнят, сто лет, и ещё сто будут помнить, пока аппарат Дагерра — стоит, и пока объектив Шевалье — смотрит, и пока пластинки шестнадцать на двадцать один — помнят свет, и пока тень, которой не было, не станет тенью, которая есть, моей, короткой, полуденной, а не длинной, вечерней, за тридцать рублей.
— А сторож — счастливый? — спросил Макар.
— А сторож, — Вересов откинул прядь назад, — а сторож — счастливый. Потому что спит с пяти утра до одиннадцати, и ключ у него — на гвозде, в каморке, и Давиньон знал, где ключ, где сейф, где сторож спит, пришёл неделю назад, посмотрел подлинник, предложил десять тысяч, отказался, а через три дня — подлинник пропал, а в сейфе — копия с тенью, все смотрят на тень, а не на то, что подлинника нет, тень отвлекает, как борода у антиквара, и как бородка клинышком, накладная, у Давиньона, тоже чтобы было за что держаться, когда врёшь, только накладная — отклеивается, а настоящая — нет, а Давиньон — отклеился, значит, накладная, и тень — тоже накладная, и всё — накладное, кроме подлинника, который без тени, и который теперь — снова в Академии, без тени, которой не было.
— А мы — счастливые? — спросил Макар.
— А мы, Макар, — Вересов улыбнулся, — а мы — счастливые. Потому что мы — проявляем. До конца. Даже если для этого надо сорок шесть лет и два дагерротипа. И луна, которой не было, но которая теперь есть. С тенью, которой не было, но которая теперь есть. За пять тысяч. Или за десять. Как повезёт. И как проявишь. До конца. И подлинник без тени — в Академии, а копия с тенью — в музее, как пример подделки 1884 года, а задник бульвара Тампль, нарисованный криво, но с претензией, — в театре, как декорация, а человек в сюртуке Теодора за тридцать рублей — свободен, с условием вернуть сюртук Теодору, потому что сюртук — тридцать рублей, а он — только тридцать рублей получил.
И они дошли до Загородного, где уже ждал самовар, который шипел, как будто тоже хотел спросить про Бекетова и про сейф Меллера, и про сторожа, который спит с пяти утра до одиннадцати, и про то, как подлинник без тени — снова в Академии, без тени, которой не было, но которая теперь есть, в музее, как пример подделки 1884 года, и как напоминание, что тень — тоже негатив: проявить её надо уметь, и свет оставляет тень только тех, кто долго стоит, и человек — как пластина: тронь раньше времени — всё смажется.
— Барин, — сказал Макар, когда они вошли в ателье, — а барин, а можно я... можно я тоже сторожем? А то — спит с пяти утра до одиннадцати, а я — только печку топлю, а не сплю.
— А можно, — кивнул Вересов. — Только надо спать с пяти утра до одиннадцати, и ключ — на гвозде, в каморке, и Давиньон знал, где ключ, где сейф, где сторож спит, а теперь — не знает, потому что сейф — с ловушкой, с двумя аппаратами, одним дагерротипным, старым, другим коллодионным, новым, спрятанным, чтобы если кто-то опять захочет сделать тень, которой не было, — мы его снимем, с тенью, которая есть, его собственной, длинной, вечерней, хотя снимали — в полдень.
И Макар пошёл спать, а Вересов сел за стол, где лежали две пластины — одна без тени, другая с тенью, одна 1838, другая 1884, одна за десять тысяч, другая за пять, одна — подлинник, другая — подделка, обе — тяжёлые, зеркальные, в которых отражался весь мир наоборот.
— А вы, барин, — Макар вдруг спросил, когда они уже шли по Невскому обратно, — а вы думаете, сторож Иван — хороший человек?
— А сторож Иван, Макар, — Вересов посмотрел на Академию, которая осталась позади, — а сторож Иван — хороший человек. Потому что он спит с пяти утра до одиннадцати, и ключ у него — на гвозде, в каморке, и Давиньон знал, где ключ, где сейф, где сторож спит, пришёл неделю назад, посмотрел подлинник, предложил десять тысяч, отказался, а через три дня — подлинник пропал, а в сейфе — копия с тенью, все смотрят на тень, а не на то, что подлинника нет, тень отвлекает, как борода у антиквара, и как бородка клинышком, накладная, у Давиньона, тоже чтобы было за что держаться, когда врёшь, только накладная — отклеивается, а настоящая — нет, а Давиньон — отклеился, значит, накладная, и тень — тоже накладная, и всё — накладное, кроме подлинника, который без тени, и который теперь — снова в Академии, без тени, которой не было, но которая теперь есть, в музее, как пример подделки 1884 года, и как напоминание, что тень — тоже негатив: проявить её надо уметь.
— А ключ — хороший? — спросил Макар.
— А ключ, — Вересов откинул прядь назад, — а ключ — хороший. Потому что он — лёгкий, как сюртук Теодора за тридцать рублей, и как бородка клинышком, накладная, и как задник бульвара Тампль, нарисованный криво, но с претензией, и как человек, который стоит два часа за тридцать рублей, чтобы стать тенью, которой не было, всё — лёгкое, а сейф — тяжёлый, пятьсот килограммов, два ключа, один у профессора, другой у сторожа, который спит с пяти утра до одиннадцати, и в нём — подлинник без тени, с чистильщиком и клиентом, которые умели ждать десять минут, и которые попали в историю, первая фотография человека, а мог бы — не стоять, и не попасть, и никто бы его не помнил, а он — стоял, и его помнят, сто лет.
— А мы — хорошие? — спросил Макар.
— А мы, Макар, — Вересов улыбнулся, — а мы — хорошие. Потому что мы — проявляем. До конца. Даже если для этого надо сорок шесть лет и два дагерротипа. И луна, которой не было, но которая теперь есть. С тенью, которой не было, но которая теперь есть. За пять тысяч. Или за десять. Как повезёт. И как проявишь. До конца.
И они дошли до Загородного, где уже ждал самовар, который шипел, как будто тоже хотел спросить про сторожа Ивана и про ключ на гвозде, и про то, как подлинник без тени — снова в Академии, без тени, которой не было, но которая теперь есть, в музее, как пример подделки 1884 года, и как напоминание, что тень — тоже негатив: проявить её надо уметь, и свет оставляет тень только тех, кто долго стоит, и человек — как пластина: тронь раньше времени — всё смажется, а Давиньон — тронул, раньше времени, и всё смазалось, и тень, которой не было, стала тенью, которая есть, его собственной, длинной, вечерней, хотя снимали — в полдень.
— Барин, — сказал Макар, когда они вошли в ателье, — а барин, а можно я... можно я тоже ключ? На гвозде? В каморке? А то — сторож — спит с пяти утра до одиннадцати, а я — только печку топлю, а ключ — не храню.
— А можно, — кивнул Вересов. — Только надо спать с пяти утра до одиннадцати, и ключ — на гвозде, в каморке, и Давиньон знал, где ключ, где сейф, где сторож спит, а теперь — не знает, потому что сейф — с ловушкой, с двумя аппаратами, одним дагерротипным, старым, другим коллодионным, новым, спрятанным, чтобы если кто-то опять захочет сделать тень, которой не было, — мы его снимем, с тенью, которая есть, его собственной, длинной, вечерней, хотя снимали — в полдень.
И Макар пошёл спать, а Вересов сел за стол, где лежали две пластины — одна без тени, другая с тенью, одна 1838, другая 1884, одна за десять тысяч, другая за пять, одна — подлинник, другая — подделка, обе — тяжёлые, зеркальные, в которых отражался весь мир наоборот.
Глава четвёртая. Француз с бульвара
Гостиница «Париж» на Малой Морской была не Парижем, а тем, что в Петербурге называют Парижем: кофе горький, консьерж с акцентом, задник бульвара Тампль на стене, нарисованный криво, но с претензией.
В номере Давиньона пахло коллодием, кислотой и тем особенным запахом, какой бывает у людей, которые очень хотят, чтобы их деда помнили, а их самих — забыли.
На столе — пластины, банки, футляры, книга заказов, в которой было написано: «Бульвар Тампль, 1838, с тенью, 5 000 руб., для Академии» и «Бульвар Тампль, 1838, без тени, 10 000 руб., для Парижа».
Вересов листал книгу, Лиза смотрела на задник, Макар — на банки, Пузырёв — на Давиньона, который сидел без бородки клинышком и без сюртука Теодора и выглядел так, будто его только что проявили и он оказался не тем, кем хотел.
— Значит, так, — Вересов закрыл книгу. — Дед ваш — Давиньон-старший, первый русский дагерротипист, 1839 год, снимал Невский, снимал Академию, снимал всё, что стоило. А внук — вы, Жюль Леон, 1884 год, снимаете то, чего не было, и продаёте то, что было, но не ваше.
— Я не крал, — Давиньон попытался снова. — Я взял... на время. Чтобы скопировать. А потом — вернуть. Только копия... копия с тенью получилась.
— Копия с тенью, — Вересов показал на пластину с длинной вечерней тенью, — получилась потому, что вы снимали вечером, когда тени длинные, а говорили, что в полдень, когда тени короткие. И потому, что сюртук — Теодора, а не 1838. И потому, что полировка — Шульца, а не замшей с крокусом. И потому, что патина — новая, а не старая. И потому, что футляр — новый, лаковый, а не синий, потёртый.
— А как вы догадались про двойную экспозицию? — спросил Давиньон тихо.
— А по тени, — Вересов откинул прядь назад. — Тень — тоже негатив: проявить её надо уметь. Ваша тень — от человека, который стоит, а вокруг — пусто. А в 1838 на бульваре пусто не было — там все двигались, и все исчезли, кроме тех, кто стоял десять минут. А ваш человек — стоит один, а вокруг — никого, даже чистильщика нет. Значит, снимали не бульвар, а задник. И не десять минут, а две секунды. Коллодий, затвор Герца, одна двадцать пятая, объектив Петцваля. А потом — пересняли на дагерротипную пластину с парами ртути. Двойная экспозиция. Старый приём, новый смысл.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



