- -
- 100%
- +
– Дядя, это я. Ты не можешь проверить, нет ли у вас там Сильвии Неуман и Петера Шульце? С одной «н». Нет, через «ц». Ты прелесть, спасибо.
Прикрыв трубку ладонью, хозяйка бросила на них последний предупреждающий взгляд:
– Точно они ни в чем не замешаны, вы уверены?
Отец и тетя Понни распрощались с ней чрезвычайно учтиво, ощущая во рту тошнотворный привкус. Кофе был великолепен. В знак благодарности они пообещали принести цветы. Розы, конечно, розы.
Спустя пару дней тетя Сильвия и дядя Петер объявились с завязанными глазами в Палермских лесах.
Их привезли в фургоне с другими восемью-девятью людьми. Приказали досчитать до пятисот и только потом разрешили снять с глаз повязку. Лежа лицом вниз посреди рощи, десять полуголых незнакомцев шепотом считали до пятисот, вздрагивая от любого звука. Они знали, что их могут пристрелить еще до окончания этого бесконечного счета. Закончив ждать, они медленно постягивали повязки с глаз. Попытались сфокусировать взгляд. Переглянулись. И молча разошлись кто куда.
Судя по маршруту, проделанному туда и обратно, тетя Сильвия и дядя Петер пришли к выводу, что их держали в Рехимьенто-де-Патрисьос, одной из тайных тюрем. То есть они «исчезли» всего лишь в трех минутах от нашего дома.
Хотя во время учебы на архитектурном факультете тетя Сильвия какое-то время состояла в «Революционной коммунистической партии», похитителей явно интересовало что-то другое. Во время допросов они беспрестанно называли имена совершенно ей незнакомых людей, связанных с «Монтонерос». Может, данные Сильвии они обнаружили в записной книжке кого-то, кто имел к ним какое-то отношение.
Моя тетя-архитектор большую часть времени отчаянно страдала от острой потребности и гнетущей невозможности сориентироваться в череде камер, пахнущих мокрым цементом. То была неощутимая пытка, чуть ли не единственная, которую оказалось невозможно предвидеть заранее. Ее держали с завязанными глазами и кандалами на ногах, из еды – только вода и прогорклый рис. Иногда она слышала – или ей казалось – как Петер ее зовет.
Во время пыток Сильвия узнала о своем теле много такого, чего предпочла бы не знать. Из главных неожиданностей – способность причинить себе боль: не всегда удары электродубинки оказывались болезненнее, чем удары головой или спиной о поверхность, к которой ее приковали. В какой-то момент это показалось ей откровением, хотя она толком не поняла почему.
В перерывах между попытками подремать на полу она неустанно отслеживала через крошечные прорези в повязке состояние своего нижнего белья, проверяла, нет ли крови. Как-то тете показалось, что она видит кровь, и она потребовала пустить к ней врача. Кандалы так и не сняли, вместо этого ее повели на звук приятного голоса. Голос задал ей несколько вопросов, ощупал и предложил таблетки. Почувствовав на ладони таблетки, тетя засомневалась. А вы точно врач? спросила она. Тогда мужчина схватил ее руку и потянул вниз. Сильвия пыталась сопротивляться, но он оказался сильнее. Она нащупала чьи-то лодыжки и такие же кандалы, как у нее самой. Да, дочка, вздохнул голос, я врач.
Пока тетю пытали, дядю заставляли смотреть. И не переставая спрашивали, какого черта немец умудрился заделать ребенка еврейке. Те типы вряд ли были в курсе, что баварский Кобург, родной город дяди Петера, стал к тому же первым местом во всей Германии, где к власти пришел мэр-фашист.
Прежде чем их отпустить, похитители посоветовали дяде с тетей далеко не уезжать, не общаться с определенными людьми и много чего другого, о чем дядя с тетей не захотели мне рассказывать. Сильвия и Петер так больше и не переступили порог своего дома. Они остановились у друзей. Пытаясь избегать многолюдных сборищ, они тайком принимали в гостях только самых близких. Дедушка Марио оказал им первую помощь. Он прослушал Сильвию и убедился, что его будущий внук твердо намерен родиться. Для более тщательного осмотра он отправил ее на прием к коллеге-гинекологу.
Гинеколог не заметил никаких отклонений, но признался, что не знает, как пытки могут сказаться на беременности. Подобные ситуации не входили в сферу его компетенций. На всякий случай он предложил тете сделать аборт. Та медленно ощупала живот, словно пытаясь прочесть его наподобие шрифта Брайля: какие сигналы успел уловить плод, сколько всего услышал, как глубоко добрались электрические разряды?
Доверившись интуиции, с замиранием сердца – точнее, уже двух сердец, тетя Сильвия решила рискнуть: они не могли полностью сковать ее, не могли украсть у нее хотя бы это.
Они с дядей в срочном порядке сделали паспорта и купили билеты на самолет. Собирая скудный багаж, Сильвия оставила любимое серебряное колье в подарок сеньоре экс-депутатке. Стал ли для тети тот мрачный жест благодарности спасительнице, соратнице их палача, повторным унижением? Или же, напротив, проявлением свободы?
Машина немецкого консульства отвезла дядю с тетей в аэропорт; другим семидесяти двум исчезнувшим немецким гражданам повезло гораздо меньше. Из соображений безопасности провожать никто не поехал. Билеты взяли туда и обратно. Дядя с тетей решили объехать латиноамериканские столицы, где у них были родственники и знакомые, посмотреть, чтó встретится на пути. Решать приходилось быстро: тетин живот был вместо календаря.
Сначала они съездили в Лиму, где Сильвия чуть не нашла работу в архитектурной сфере и где они ужасно устали от постоянно моросящего дождя. Через несколько недель они съездили в Кито, где жил кузен Уго и где они решили было остаться. Затем съездили в Боготу, но их хорошие друзья как раз собирались оттуда уезжать. После этого – на несколько дней в Сан-Хосе, где знакомый Петера работал пианистом в отеле на площади Демократии. Они ждали случая, знака, чтобы решить, где остаться. Сомневались, стоит ли пересекать Атлантический океан; может, предчувствовали, что оттуда возвращаются редко. Беременность шла своим чередом. Родись мальчик, его бы назвали Пабло, если девочка – Маленой. В итоге тетя с дядей обменяли билеты: может, лучше им уехать как можно дальше.
В Буэнос-Айресе вестей от них не было. На всякий случай общение стоило свести к минимуму. Бабушка Дорита, мой отец и несколько его друзей ликвидировали склад «Шаха книге». Тут в лавку потянулись бывшие посетители. Одни изумлялись. Другие строили догадки.
Одним прекрасным майским днем 77-го года наша семья получила открытки из Мадрида: Сильвия и Петер добрались до Испании. Оставалось всего несколько недель до первых выборов после смерти Франко. Там, на исторической родине прадедушки Хуана Хасинто и бабушки Исабель, начали разрабатывать Конституцию. В Аргентине в то время ее даже не читали. Поэтому мой кузен Пабло родился в Мадриде. И поэтому он тоже по-своему аргентинец.
6
Епископ Буржский: Я требую, чтобы вы немедленно взяли свои слова обратно. Встаньте на колени и просите прощения.
Скульптор Рене: Если уж я не становлюсь на колени перед Богом, святой отец, то уж тем более не встану перед простым смертным вроде вас.
Так пересказывает бабушка Бланка историю о том, из-за чего моему прадеду Рене пришлось покинуть Францию и перебраться в город Каусете гористой провинции Сан-Хуан. Однако, боюсь, такой велеречивый ответ куда больше походит на исторический анекдот, чем на реальный случай. По правде говоря, я даже припоминаю, что встречал сцену спора епископа с прадедом в трех или четырех книгах.
Единственное, что доподлинно известно, так это что Рене выполнял заказы городских властей, не пользовался расположением духовенства и спешно покинул город вместе с семьей.
Молодые супруги понимали, что придется начинать жизнь с нуля, но не представляли себе, как именно. Кое-кто из фанатичных буржцев осмелился высказать мысль, что прадед навлек на себя гнев божий. Во время тернистого пути через Атлантический океан двое из троих его детей смертельно заболели. Единственной, кто пережила дорогу, была малютка Жюльет, мать моей бабушки Бланки. Вскоре после того, как семейство наконец добралось до Андских Кордильер и поселилось в Каусете, случилось землетрясение, поглотившее их скудные пожитки. Пытаясь спасти из огня хоть что-то, прадедушка Рене заработал сильнейшую грыжу, которая с тех пор не давала ему спокойно работать. Обездоленные и перепуганные супруги решили перебраться в Буэнос-Айрес. Там у них родилось трое детей – дети новой земли.
Жену Рене звали Луиз-Бланш, и в трех словах ее можно было бы описать как исключительно утонченную женщину. Хоть она и провела в Аргентине полжизни, не было и дня, чтобы она не тосковала по родной земле, или же по воображаемому раю, куда так никогда и не вернулась. Она называла свой рай все более далеким от оригинала именем – Буршé. На французский лад. Прабабушка Луиз-Бланш имела обыкновение мешать заученные креольские слова с родными иноземными корнями. Она упорно называла «бульон» «буйоном» и, в общем, разговаривала на идеальном иностранно-испанском языке. Ее нежная кожа не выносила швов, так что вплоть до самой смерти прабабушка щеголяла в одежде, вывернутой наизнанку.
Соседи любили посудачить еще об одной ее привычке – нежелании прикасаться к деньгам. Подобно разорившейся богатой наследнице, Луиз-Бланш, в одежде наизнанку и с манерами истинной дамы, по-версальски заворачивала купюры в красивую бумагу для писем и так расплачивалась в овощной лавке. Она говорила, что больше всего от райских садов детства ей недоставало аромата цветов, в особенности фиалок, не идущих ни в какое сравнение с грубой порослью южной окраины мира.
Лишь в вопросах пищеварения Луиз-Бланш забывала всякие тонкости. Выражаясь точнее, испражнялась она поистине красноречиво. Экскременты ее выглядели чудовищно в глазах человека, столь чувствительного к объемам, как скульптор Рене. Стоило ему оказаться в туалете после жены, как он принимался твердить: Ah, chérie! Ne me parle pas de violettes![9] Тут моя прабабка, удостоив его шаловливой улыбкой, исчезала из виду, напевая под нос какую-нибудь милонгу.
Хоть Луиз-Бланш никогда не считала себя аргентинкой, не могу не отметить, что ее привычки прекрасно соответствовали национальной идиосинкразии: смеси некого трагиснобизма со склонностью к эскатологии[10].
7
Время со скрипом продвигалось вперед. В полтора года я ходил вполне уверенно и гордо называл светофоры «ситафолами».
Наша страна принимала чемпионат мира, который, разумеется, нужно было выиграть. «Мы, аргентинцы, – как заявит чуть позже военная хунта, – гуманны и стоим за правое дело». Видимо, поэтому молодого инопланетного левшу Марадону туда не позвали.
Нужно было одержать победу, и победа была одержана. Мы сделали все возможное и невозможное: перуанская сборная тому свидетель. Наши голы ослепительно сверкали на новоиспеченном канале «Аргентинское цветное телевидение». После героического финала против голландцев игроки аргентинской сборной под градом конфетти торжественно прошествовали к подиуму по газону «Монументаля», вышагивая твердо и решительно. Генерал Видéла вручил кубок капитану и лично поздравил каждого игрока, превознося их похвальную верность родине, а трибуны тонули в овациях.
Отец праздновать отказался.
– Да просто тебя не интересует футбол, – упрекнул его наш сосед, одетый в футболку цветов национальной сборной.
В ту победную ночь мы остались дома. С улицы доносились песни, пронзительный свист и рев колонок. Отец был серьезен. Мать не играла на скрипке. Меня же волновала только еда.
Вокруг Обелиска[11], подобно плаценте, скользила эйфория. Центр встал намертво, так что от «ситафолов» не было никакого толку.
8
Полицейские входили в кафе. Просили показать документы, допрашивали. Клиенты следили за отточенными движениями мужчин, которые, казалось, в совершенстве знают свою работу. Важнейшей задачей было ничего не сделать, ничего не делать и стараться ничего не делать и дальше. Сосредоточиться на этой задаче, продемонстрировать полную приверженность этому «ничему», погрузиться в горячее содержимое чашки, с явной невозмутимостью помешивать черную густую жидкость, дождаться, пока сахар хорошенько растворится, и продолжать вести беседу как ни в чем не бывало, но желательно потише. Обычным тоном. Многие клиенты, однако, казались довольными.
Один из полицейских подошел к маминому столику. Поприветствовал ее, наскоро приложив два пальца к правому виску, и исключительно вежливо произнес:
– Хотелось бы узнать, сеньорита, что у вас там внутри.
Может, в других кафе и в других странах это не прозвучало бы как приказ, но мама все поняла. Она быстро разложила футляр на коленях.
– Давайте взглянем, сеньорита, позвольте-ка мне.
Мать знала наизусть все ритуалы этой литургии. Уверенно, но осторожно она просила полицейского обходиться с футляром поаккуратнее. Не трогайте, пожалуйста, только не трогайте, в маминой просьбе звучало и беспокойство об инструменте, и явное отвращение: каково ей было терпеть, что этот субъект лапает скрипку всей ее жизни.
Полицейский раздражался, и тогда мама вздыхала, встряхивала копной длиннющих угольно-черных волос, заговаривала, смотрите, офицер, медленно открывала футляр и принималась объяснять, в чем состоит ее работа, где она работает, почему не может расстаться с футляром, смотрите, офицер, и описывала ему, какая это хрупкая вещь ручной работы, немецкая скрипка, восемнадцатый век, представляете, офицер, и субъект не знал, стоит ли ему поторапливаться или, наоборот, присесть послушать рассказ сеньориты, и мать показывала ему по очереди запасные струны, они потолще потому, что самые низкие, а эти тоненькие, все, все, больше не буду про струны, видите, господин? а вот это кармашек, чтобы хранить резинку, карандаш и все такое, понимаете? чтобы записывать партитуры, хотите открыть? ладно, ладно, как прикажете, а вот это камертон, камертон, да, для «ля», что значит какой такой «ля»? нет, господин, я вам сейчас объясню, это такое простенькое устройство, которое издает звук «ля», чистый «ля», чтобы мы все попадали в ноту, понимаете? да, именно, нет, прошу вас, внутри скрипки ничего нет! офицер, умоляю, так нельзя, поймите, это же восемнадцатый век, вот именно, офицер, благодарю вас, а вон там колки, нет, не давите на них! они просто проворачиваются, смотрите, вот так, смотрите.
И так проходил вечер, приходил сентябрь, а с ним и хорошая погода, возобновлялись привычные разговоры, обычные разговоры, как можно тише, как за маминым столиком. Патрульная машина газовала, но кофе уже успевал остыть.
Ни на улице, ни на работе не разрешалось организовывать собрания численностью более трех человек, чтобы не навлечь подозрений. Но, по правде говоря, совсем не вызвать никакого подозрения было сложно. Поскольку избирать рабочих делегатов тоже запретили, мою мать выдвинули музыкальной представительницей (или каким-то подобным перифразом) коллег по оркестру.
Если точнее, делегатство как таковое не запрещалось. Просто приходилось воздерживаться от проведения собраний. Разумеется, у всех было неотъемлемое право высказаться; только по отдельности. Тайные собрания считались опасными, не столько из-за репрессий, сколько из-за того, что на них присутствовали информаторы и стукачи. Необходимо было отдавать себе отчет, с кем разговариваешь, что именно говоришь и кто тебя слушает.
Так, например, за наш телефон в доме на улице Индепенденсиа отвечала одна телефонная компания. Вернее, две: первая – Национальная телефонная компания, а вторая была поскромней и лишь однажды о себе заявила. Мать обсуждала запланированное собрание с коллегой по синдикату, как вдруг в разговор вмешался третий голос. Надо сказать, он обошелся парой слов. Только и сказал:
– Пойдешь на собрание – уебем тебя, чертова сука.
Собрание было назначено на следующий день. Повис срочный и неразрешенный вопрос: музыканты с временным контрактом заявили о своем праве на оплачиваемый отпуск, а коммодор Дель-Ганчо, которому вверили театр «Колон», объявил, что намерен не продлевать им контракт по причине их необоснованного возмущения. Коммодор Дель-Ганчо не очень разбирался в музыке Бетховена, но зато очень серьезно интересовался танцами: не одна балерина успела оценить его боевой пыл. В целом в театре поддерживалась дисциплина: шаг к шагу, нота к ноте. Все замечания делались исключительно шепотом, а на стенах, на черном фоне, повесили таблички, гласившие: «Соблюдайте тишину. У стен есть уши».
Что-то в духе: «Слушайте, смертные»[12].
Мама сомневалась, идти ли на собрание. С одной стороны, как представительница коллег она была обязана пойти. Ведь, приняв решение остаться в синдикате, она прекрасно понимала (понимала ли?), на что идет. И если сейчас, в свои двадцать с чем-то лет, не решиться рискнуть ради своих убеждений, то когда, черт возьми, она еще сможет это сделать? А на другой чаше весов был голос в трубке. И ее сын. И муж. И сестра мужа в Мадриде, живая по чистой случайности. И книжная лавка «Шах книге». И все исчезнувшие.
Той ночью у нас дома допоздна велись споры, идти ли на собрание. Собрание перед главным собранием. Мать пила черный кофе, отец – черный чай. Я спал на боку у края кровати, словно круглая монета, что вот-вот упадет.
Выйдя утром из дома, мама осмотрелась, проверяя, не следят ли за ней; ей показалось, что нет. Вместо того чтобы дожидаться автобуса на улице Дефенса, она села на первый попавшийся, идущий в центр, а затем на всякий случай пересела на другой, идущий до Трибуналес. Тайком она следила, не наблюдают ли за ней другие пассажиры. Оказавшись практически напротив синдиката, она из предосторожности пошла в обход. Постояла у какого-то киоска. Притворилась, что разглядывает одежду.
Здание синдикату даровала Эвита[13] Перон. Думая об Эвите, вместо живого человека мама представляла олимпийскую богиню, с пучком золотых волос и поднятой вверх рукой, как в книжках, по которым ее сестра Диана училась читать. Я видела Эву. Эвита пришла ко мне. Эвита меня любит. Эта дама – Эва. Отчего-то мать вдруг вспомнила про пианино бабушки Бланки и черепашках соседки. Притворившись, что пытается зажечь сигарету, она быстро огляделась по сторонам и переступила порог синдиката.
Собрание шло долго. Почти все коллеги смогли высказаться, но, казалось, никто так и не произнес того, чего на самом деле хотел, или же просто все говорили то, чего не хотели говорить. Мимоходом упомянули товарища, давно не появлявшегося на собраниях. Над столом заметались тревожные взгляды. Тему сменили. Кто-то пошутил. Все поспешно рассмеялись. Вновь подняли вопрос о неотъемлемом праве на оплачиваемый отпуск, хотя тут же упомянули возможные сокращения. Через несколько часов постановили среди прочего, что мать договорится о встрече с Дель-Ганчо и передаст ему – насколько будет возможно – о чем они условились.
Выйдя с собрания, мать поняла, что у нее кончились сигареты. Сомневалась, сходить ли за ними. В конце концов сходила и купила. И ничего не случилось.
Но в те годы ужасными считались и дни, когда ничего не случалось. Словно пустота целилась в другую сторону.
На следующее утро родители крепко поцеловались на прощание. Отец ждал учеников по флейте и приглядывал за мной. Мать шла на репетицию в «Колон». И курила.
– А я вам говорю, сеньорита, – ответил коммодор Дель-Ганчо— если их не устраивают условия работы – пусть не играют, и дело с концом.
– У этих музыкантов, господин коммодор, есть такое же право, как и у нас, взять отпуск или даже заболеть. Что в этом удивительного?
– Отставить! Удивительно то, – подчеркнул Дель-Ганчо, оглядывая юбку моей матери, – что вас это так заботит. Вы же на постоянном контракте. Почему бы вам не позаботиться о себе.
– Но ведь некоторым моим коллегам не так повезло, они живут в ужасной неизвестности.
– Это неуместно. Вы выступаете от лица других, сеньорита?
– Вовсе нет, господин коммодор, вовсе нет. Я просто отлично могу вообразить себя на их месте.
– Да, да. Я вижу, что у вас отличное воображение.
– Я сама была на таком контракте и знаю, каково это.
– То есть вы все же говорите от своего лица? Просто из солидарности?
– Не знаю, господин коммодор, мне кажется, это мой долг.
– Ничего себе. Как трогательно, сеньорита, такое чувство долга. Весьма тронут.
Моя мама ничего не продумала заранее. Просто ее маленькая подвижная ручка сжалась в кулак. И слова вырвались против воли:
– Это не казармы, господин коммодор, это театр.
Моя мама уже не говорила от лица товарищей. Ни об отпусках, ни о контрактах, ни о стране. Все сосредоточилось в ее маленьком сжатом кулачке. Коммодор смотрел на нее.
Едва выйдя из театра, мама расплакалась от ужаса. Она повторяла свои слова с гордостью и сожалением. Бунт больше не казался ей столь уместным, как полчаса тому назад. Ну что? спросил отец, услышав, как хлопнула дверь, и отложил мои грязные пеленки.
Когда сезон закончился, никого не уволили и все ушли в оплачиваемый отпуск. Вполне возможно, коммодор счел свою уступку весьма остроумной или же получил от всего этого извращенное удовольствие. Словно дал наглядный пример, что запросто может решать и отменять решения, казнить и миловать. Всякий раз, оказываясь с мамой в лифте, коммодор Дель-Ганчо с сардонической ухмылкой разглядывал ее декольте.
9
Году в восьмидесятом отец переехал в холостяцкую квартиру на улице Марсело T. де Альвеар. Наш дом в Сан-Тельмо вдруг сделался больше, и я обнаружил, что мама иногда плачет тайком. Я худел; страна тоже. Многое из того, что я любил, вдруг начало исчезать. К счастью, отец объявлялся каждые выходные и отводил меня полакомиться гигантскими порциями мороженого и пожевать какой-нибудь бутербродик, прямо как зейде Хакобо, или же мы ходили куда-нибудь в парк играть в футбол, который он презирал. Мы становились лицом друг к другу, на расстоянии нескольких метров, и пасовали мяч. Я пинал с полной отдачей, больше всего на свете боясь пропустить гол. Отец казался рассеянным.
Однажды зимним вечером он привел меня взглянуть на свою новую квартиру. Зрелище оказалось пугающим. И здоровским. Я с изумлением обнаружил, что кухня может поместиться в шкафу и ее можно разложить, когда тебе вздумается. Отец сказал, что у него для меня есть подарок. Удивительное совпадение: у меня для него тоже был подарок. Разумеется, сначала он показал мне свой – футболку аргентинской сборной. Отец даже купил номерок из ткани, чтобы пришить на спину. Десятки[14] не нашлось, так что он решил подарить мне девятку. Форма у девятки оказалась странной, словно ее вырезали ножницами, а сама ткань была красной, а не черной. Я слегка расстроился, но все же мне стало смешно, когда я представил, как папа вышивает мне номер на футболке.
Я подготовил ему в подарок свои новые каракули, выполненные темперой. Это картина в твой новый дом, заявил я торжественно, как Кандинский. Он поцеловал меня и спросил, куда я хочу ее повесить. Я медленно обошел коридор и маленькую столовую. Осмотрел каждую стену и даже потолок. Наконец заглянул в ванную.
– Тут, ты уверен? – удивился отец.
Я кивнул и указал на плитку прямо над унитазом.
– Теперь у тебя два дома, – сказал папа, погладив меня по голове, – разве это не здорово?
После полдника я спросил, во что мы будем играть. Во что хочешь, ответил он, но сначала нужно помыться. Тогда я попросил его поиграть в чай, как мы часто делали. Я залезал в ванную, а отец приносил пластмассовые чашечки, которые хранились в его кухне-невидимке. Он с важным видом входил в ванную, усаживался на унитаз и притворялся, что мы в баре. Я прятался под водой и залегал на дно, а потом вдруг поднимался во весь рост, голый и величавый, и спрашивал посетителя, чего бы ему хотелось выпить. Он на секунду задумывался, а потом просил чай. Английский или зеленый, а временами – травяной сбор для пищеварения. Я отвечал, что, разумеется, сейчас все приготовлю. После чего осторожно зачерпывал чашкой мутную воду и протягивал ему. Отец благодарил. В шутку пробовал чай. Нахваливал, какой же вкусный он получился. А стоило мне отвлечься, как тотчас выливал воду, и можно было начинать сначала.
После ужина я попросил у отца разрешения лечь спать с ним. В виде исключения он согласился.
Той ночью, улегшись рядом с отцом, я первым делом описался в его новую кровать.
10
Ее звали Франка, и ей только-только исполнилось шестнадцать. Она училась на флейтистку. По классу блокфлейты.
Однажды она без предупреждения не пришла на урок. Как странно, подумал мой отец. И на следующей неделе тоже не объявилась. Как странно, повторял отец, может, ей наскучили занятия, ведь в этом возрасте все быстро надоедает, верно? Родители девушки утверждали, что та ушла гулять с друзьями и не вернулась. Не вернулась, хотя должна была где-то находиться, ведь люди не исчезают вот так вот бесследно, в один момент. Сами того не замечая, мои родители стали упоминать ее имя шепотом. Тсс. У стен есть уши.




