- -
- 100%
- +
Ее звали Франка, и ей только-только исполнилось шестнадцать.
11
На Мальвинских островах[15] дул ветер, море ревело и все такое. Отечественные самолеты разрезали экранное небо. Генерал Галтьери превозносил аргентинский народ как образец храбрости и верности. Я восторженно втыкал флажки в цветочные горшки на балконе. Мам, а кто побеждает? то и дело интересовался я. Неизвестно, мое сокровище, пока неизвестно, вздыхала она. Да уж, разве при таком-то хилом энтузиазме мы могли одолеть англичан?
Как-то рано утром я вошел в мамину спальню. Как обычно, не постучавшись, собираясь потребовать свой завтрак. И обнаружил, что мама уже не спит; но она была не одна. На ее кровати, завернувшись в халат, полулежал бородатый мужчина. Бородатый мужчина в знакомом халате горчичного цвета. Мой отец.
Он попросил меня подойти. Взял за плечи, долго со мной беседовал. Говорил о нас, о доме, о перемирии. Восемьдесят второй год, год войн и мирных соглашений, то и дело неуклюже оступался. Мои родители уже не были такими влюбленными, но любили друг друга еще больше.
12
Площадь Мая была оранжевой от восторга[16]. Мы прыгали и пели, заменяя барабаны. Вдалеке президент Альфонсин приветствовал народ с балкона мэрии, победно сжимая руки в замок. Сияющая мама, беременная моим братом Диего, хлопала в ладоши над выпирающим животом.
В тот день мне немилосердно жали новые ботинки. От боли я едва стоял на ногах. Я попросил отца посадить меня на плечи. Воскликнув «гоп гоп!», он подбросил меня к небу. Сверху было видно куда лучше. Человеческие головы не так уж похожи, как мне казалось снизу. Некоторые плакаты читались легко, на всех было написано большими буквами РА. Аббревиатура страны и ее президента[17]. Наверное, я не совру, сказав, что солнце отливало золотом.
Скоро ботинки начнут жать очень многим[18].
13
Школа Мариано Акоста гордилась тем, что ее основал Сармьенто, которого в моих учебниках окрестили «неувядающим». В той же школе проходил преподавательскую практику некий Хулио, до того как стать Кортасаром. Там мне выпало учиться у потрясающих педагогов. О плохих умолчим, что с них взять.
В школе прогресс уживался с насилием, а французский язык – с удушающей маскулинностью. Казалось, в администрации работают свободомыслящие люди, но девочек в школу не брали. Жесткой дисциплины не требовали, но после каждой перемены мы выстраивались в шеренгу по росту, на расстоянии вытянутой руки друг от друга, соблюдая дистанцию. Мы учились в государственной школе, без крестов и религиозных церемоний, но в качестве утреннего ритуала поднимали национальный флаг и исполняли гимн, который возвещал: «Высоко в небе бравый орел реет… Это флаг моей Родины, от солнца рожденный и Богом дарованный мне». В общем, типичная школа аргентинского среднего класса.
Сеньор Ньевас входил в аудиторию, пародируя мимику актеров немого кино: он утверждал, что учиться надо со смехом. Сеньор Альбанесе входил в аудиторию, отпуская колкости и дерзкие замечания: он поощрял нас писать рассказы, ненавидел теорию синтаксиса, помог собрать библиотеку и добился того, что мы все передрались за возможность первым брать книгу. Сеньор Ренис входил в аудиторию, чертыхаясь, как капитан Хэддок: он отвечал за конкурсы по арифметике и орфографии, от которых нам рвало крышу, как от футбола. На переменах Ренис играл с нами в «труко»[19] и однажды за плохое поведение подвесил Толстяка Сесарини на вешалку в классе. Когда мы совсем отбивались от рук, он требовал тишины, бросаясь в нас мелом так метко, что мы ужасно завидовали: его снаряды отскакивали от пюпитров главных зачинщиков хаоса и терялись в глубине кабинета, ни разу никого не задев. Это он научил нас, что слова могут выражать что-то неочевидное на первый взгляд и что ругательства – тоже слова. Когда тебе девять и ты носишь школьную форму, такие маленькие истины вполне революционны.
Все тот же сеньор Ренис первым рассказал мне о Жюле Верне. Раз в неделю, если мы укладывались вовремя, он награждал нас за усердие чтением главы из книги «Вокруг света за восемьдесят дней». Я до сих пор помню божественную музыку романа, начитанного им. Ренис заполнял пространство своим энергичным хрипловатым голосом, делал драматические паузы. Тем, кто не верит в захватывающую силу историй, хватило бы поприсутствовать на одном из таких чтений и увидеть, как мы сидим, подперев ладонями напряженные изумленные лица, как тридцать пять дикарей умоляют Рениса не останавливаться, а продолжать читать. И тут звенел звонок.
14
Это случилось 20 июня 1973 года, в День флага. Моя мать только что вышла замуж и поступила в Филармонический оркестр Буэнос-Айреса. Она ехала на автобусе из аэропорта. Весь ее багаж: двадцать лет, муж и скрипка.
Филармонический и симфонический оркестры были приглашены участвовать в торжественной встрече генерала Перона, возвращавшегося в страну после многолетнего изгнания и двадцати лет запрета. До посадки самолета оставалось чуть больше часа. Правительственный автомобиль должен был встретить генерала на посадочной полосе и в сопровождении военных и конной полиции провезти через поле к огромной трибуне. Трибуну украшало гигантское изображение генерала, с Эвитой по левую руку, и Исабель, его тогдашней супругой, по правую. Развевавшиеся аргентинские флаги разрезали эти три изображения, а над сценой парили прожекторы и громкоговорители. С трибуны Перон и Исабель должны были поприветствовать собравшихся, после чего генерал произнес бы речь, и церемония завершилась бы исполнением государственного гимна.
Мать знала, что гобоист Педро ди Гримальди, собравшийся уходить на пенсию, решил пропустить церемонию, сославшись на очередной приступ легочной болезни. В воздухе звенело напряжение, словно какой-то духовой инструмент, молчавший слишком много тактов, вот-вот взорвется звуками. Накануне предупреждали о давке, возможных провокациях и несчастных случаях. По проспекту Хенераль-Пас прошел миллион человек, отвоевывая место между деревьями и асфальтом. В окрестностях аэропорта Эсейсы собрались представители разных политических групп почти со всей страны. Перонистская молодежь, «Монтонерос», активисты «Революционной армии народа» и прочих небольших военизированных группировок, а также целые семьи, дети сторонников Перона, которые шли своими глазами взглянуть на запрещенного идола родителей. Все жаждали встретить лидера, но каждый представлял его по-своему.
Доставить туда автобус с музыкантами оказалось сложной задачей. Почти столь же сложной, как отыскать место для парковки среди грузовиков, автомобилей и лошадей, а потом постепенно, потихоньку пробраться, прорваться сквозь человеческие массы и полицейский кордон, стараясь не повредить инструменты, и подняться друг за другом на тесную сцену. Нелегко было добиться сыгранности между двумя оркестрами: они даже не репетировали вместе. И вот, сжавшись в единое, как комок ртути, музыкальное целое, сотни рук потянулись за партитурами. Мама пыталась отвлечься от суматохи и попадать в ноты. Пахло, чем же пахло? травяной настойкой, и горячей древесиной, и каучуком смычка, и влажным воздухом, и совместным потом, и далеким дымком от мяса, которое собравшиеся целыми днями жарили в окрестностях аэропорта, где разбили палатки. Некоторые музыканты поснимали пиджаки и повесили их на пюпитры, закутав в них партитуры.
Дирижер подал знак, чтобы музыканты играли как получится. Поле Эсейсы кипело под мозаикой аргентинских флагов, разноцветной одежды и плакатов. Со сцены маме удалось прочесть смятые фразы: «Здесь, мой генерал!», «Эвита жива», «Власть – Перону». Кто-то тронул маму за плечо и взял ее карандаш с пюпитра. «Всегда храним верность», «Перон или смерть». Мама попыталась сыграть арпеджио, но едва слышала себя. «Вчерашние депутаты сегодня твои солдаты». Кто-то вновь тронул ее за плечо и вернул карандаш. Какой-то из секторов тянул: «Все они здесь, ребята Перона». Флаги сотрясались, словно от бури. Маме захотелось помочиться. Барабаны разбивали свет, цимбалы его сплющивали.
Вдруг по толпе пополз зловещий шепоток. От смятения образовалась какая-то пустота; унисон перешел в тишину. Внезапный такт ожидания тут же прервался сбивчивым ритмом пуль и криков. Музыканты инстинктивно бросились на пол и закрыли головы руками. Вжавшись лицом в доски и почувствовав, как в рот ей набились волосы, мама услышала взрывы, вопли, удары, лошадиное ржание. Она ощутила, как дрожит сцена, а внизу начинается давка. На расстоянии нескольких тел она различила контрабасиста Ридольфи, укрывшегося за своим инструментом, словно в траншее. Воспользовавшись моментом, она убедилась, что скрипка в безопасности, а затем закрыла глаза. Где-то на полу кто-то крикнул, что надо вернуться в автобус, и только тогда музыканты открыли глаза, приподняли головы и вспомнили, что делают там, в окружении перевернутых пюпитров и пустых стульев.
В тот же момент начался переполох, вальс бегства, по очереди, по очереди, кричал кто-то за спиной у мамы, нет, вон туда, вон туда, мама прижимала футляр со скрипкой к груди и бежала, пытаясь не терять из вида спины в черных пиджаках – свою петляющую путеводную звезду, натыкаясь на бегущие во все стороны тела, море силуэтов, деревьев, лошадей, машин, поднимавшийся дым застилал глаза, и в горле першило, нужно было бежать, вон туда, туда, и мама врезалась в кого-то, оба, толкаясь, отпрянули друг от друга, звуки сирен стреляли в воздух, как обезумевшие камертоны, им вторили пули, крики сливались в фальшивый хор, музыка ужаса, на траве можно было различить колошматящие друг друга сплетенные тела и тела раненых, а еще какие-то подозрительно неподвижные; и полицию, газующие грузовики, танки, перевернутые машины, скорые, фотографов, запах дыма, полыхающей древесины, горелого пластика, газа, вкус кислотных слез. Мама различила вдали оркестровый автобус.
В воздухе летали камни, летали удары, летали световые всполохи, крутились туда-сюда головы и усиливался звук, летали голоса, исчезавшие и появлявшиеся. Мама сжала зубы, футляр и ножные мышцы и прыжками понеслась к автобусу, ждавшему с заведенным мотором. Рот наполнился чем-то соленым, словно она глотнула крови. Аргентинские флаги развевались и плавились на ветру.
15
В школе у меня были две основные миссии: прилично бить по мячу, чтобы Авераме и Эмсани могли пасовать головой, и читать вслух на патриотических мероприятиях. Учился и вел себя я не настолько хорошо, чтобы мне доверили вожделенную миссию поднимать аргентинский флаг. Но, видимо, директору нравилось, как я декламирую стихи. Поэтому он смиренно спускал мне пренебрежение школьным халатом[20]. Подобное отношение порицалось в течение года, но накануне 9 июля[21] и 25 мая[22] считалось и вовсе непростительным. В те дни любая потерянная пуговица моментально становилась пуговицей-апатридом.
Как-то утром, за несколько минут до исполнения государственного гимна, директор нерешительно подошел ко мне. Пристально изучив взглядом мои халат и ботинки, он объяснил, что знамёнщик заболел. Я напомнил ему про моего друга Паса, запасного знамёнщика. Директор с суровым видом сообщил, что тот тоже болен. Тоже? Черт подери, не могут же все желания сбыться одновременно.
Давай, Неуман, вперед! приказал директор. Я подчинился. Под насмешливыми взглядами одноклассников прошел к флагу. Он стоял там, в глубине двора: небесно-голубой с белым «майским солнцем»[23]. Я боялся, что не смогу поднять его, как Пас, умудрявшийся вскидывать флаг так, что движение совпадало с финальными аккордами гимна. Стоя у подножия флагштока, я смотрел на спущенный флаг, с близкого расстояния казавшийся унылым и сдувшимся, как пластиковый пакет.
После торжественного вступления на фортепиано зазвучал гимн: «Слушайте, смертные, священный клич»[24]. Я почувствовал, что меня вот-вот стошнит от страха. Все зачесалось. Кровь отхлынула от лица. Думайте о Родине, Неуман, зашептал директор у меня за спиной. Я кивнул и потянул за веревку.
16
С раннего детства, сколько себя помню, я четко осознавал зло. Или, иными словами, знал, как легко остаться безнаказанным. Мне казалось, сумасшедшая жажда безответственного зла где-то совсем рядом и в любой момент может овладеть мной. Часто меня одолевало еще одно осознание: осознание смерти. Если от смерти нет спасения, какой тогда смысл в добре? Смерть я представлял в виде черепа посреди пустыни, в окружении кактусов, как в мультиках. Череп был моим собственным, голым, легко узнаваемым. Но там, за пределами пустыни, неизменно горели огни поселений, жизнь текла, как прежде, и не умолкал гомон человеческих голосов. В это мгновение картинка размывалась, голова у меня начинала кружиться, в легкие прекращал поступать воздух, и тогда я отчетливо, с ужасом замечал, что не могу подобрать слов. Может, из той бессловесной пустоты и родится зло.
Иногда я специально совершал какую-нибудь мелкую пакость, просто из любопытства, что произойдет дальше. Но дальше ничего не происходило. А как же наказание? И где обещанный глас совести? Почти все ребята из моей школы принадлежали к Римской апостольской католической церкви, и им достался запас длинных молитв, с помощью которых можно было попросить прощения, милости или заступничества. Мне же покаяние стоило огромных усилий. А если и удавалось, я не обнаруживал никакой высшей сущности, чтобы перед ней свидетельствовать о покаянии. Лишь свою собственную тень. Как любил приговаривать дедушка Хасинто, каждый должен уметь остаться наедине со своей совестью. В восемь или десять лет столь благословенное одиночество меня ошеломляло.
Вместе с моим другом и соседом Рамосом я основал недолговечный «Клуб похитителей „матчбоксов“». Однажды, по пути из школы домой, я посвятил его во все тонкости операций, которые сам с успехом провернул, и предложил стать моим подельником. Наша цель заключалась в том, чтобы собрать полную или хотя бы большую коллекцию машинок «матчбокс». У нас дома было предостаточно игрушек, а бабушка Дорита вместе с двумя подругами только-только открыла магазин развивающих игр под названием «Светлячок», но именно металлический блеск и идеальная подвеска «матчбоксов» лишали меня сна.
К тому времени я успел завладеть такси, патрульным «мерседесом», парочкой гангстерских автомобилей и синим «шевроле». Их обладатели никак не могли заподозрить меня в краже. Стратегия состояла в том, чтобы дождаться кутерьмы, возникавшей под конец гонок, которые мы на переменах устраивали в патио. Обычно во время напряженного финиша все принимались спорить, кто выиграл, и надо было самому затеять спор, чтобы все участники хорошо тебя запомнили. Потом, распалив остальных, мы, члены клуба похитителей, должны были бы отделиться от толпы и тайком подкрасться к драгоценным машинкам «матчбокс», оставшимся валяться без надзора.
Когда в своих разъяснениях я дошел до этого момента, Рамос возразил, что запросто может получиться, что кто-нибудь из наших товарищей отвлечется от спора и застукает нас. Я ответил, что просчитал такую возможность и что хороший похититель «матчбоксов», подобравшись к чужим машинкам, должен на всякий случай сделать вид, что хочет взять свою. А потом нужно ловко орудовать руками и внимательно смотреть по сторонам. При малейшем риске оказаться в чьем-нибудь поле зрения рука должна переметнуться от чужой машинки к своей. Если же все пойдет по плану, как только чужой «матчбокс» окажется у нас, нужно немедленно спрятать его в штаны или даже в трусы; только не в карманы школьного халата, иначе будет слишком заметно. Но самое главное, Рамос, шепотом подытожил я, ты должен оставить свою машинку рядом с другими машинками, понял? В общем, на последнем этапе ограбления нужно было оставить «матчбокс» на дорожке и вернуться к группе, а когда споры утихнут, потянуться за своим «матчбоксом» и хором со всеми возмущаться исчезновению чьей-то машинки.
Эта операция, разумеется, таила в себе и другие опасности. Достаточно было хоть раз попасться, и тогда всему плану кранты. Но именно поэтому, объяснил я Рамосу, мне нужен партнер. С подельником куда надежнее: он может заслонить тебя в момент кражи или подогреть драку в решающий момент. Или, например, окажись какая-нибудь из желаемых машинок похожа на наши, один из нас мог бы схватить машинку соратника, притворившись, что ошибся, помогая тем самым другому добиться намеченной цели. В таком случае, застань нас кто на месте преступления, оправдание бы нашлось. В паре работать было бы намного проще, а коллекция получилась бы намного богаче. Рамос внимал мне со смесью восторга и осуждения. Желая выглядеть хорошим мальчиком, он немного поупрямился, прежде чем согласиться.
В школе, как и за ее пределами, кражи случались нередко. Особо зорко приходилось следить за деньгами, футбольными мячами и часами. Когда у меня что-либо крали, я крал с процентами. Но моими жертвами становились не только потенциальные воры или одноклассники, которых я недолюбливал. Не раз я крал у собственных друзей. Мы шли домой, вместе полдничали, я ждал, когда они отвлекутся, и моя рука уж тут как тут. Где же мой горемычный друг мог потерять свою игрушку? С ангельски невинным видом я пожимал плечами. Клептоманские привычки продержались у меня пару лет, но мучился я еще долго. Почему я оказался способен причинить зло своим друзьям? И как только они этого не замечали и продолжали меня любить? Может, благородство – дело столь же одинокое и тайное, как и подлость?
«Клуб похитителей „матчбоксов“» процветал недолго. Рохля Рамос проболтался, а потом огорченно сообщил мне, что не сможет принимать участие в секретных операциях, потому что мама ему не разрешает. Когда несколько дней спустя я в отместку украл его лучший автомобиль, Рамос не проронил ни слова.
17
Мама вернулась с гастролей в Германии с каким-то невообразимым предметом. С этим невесомым и прозрачным приспособлением такое рутинное действие, как узнать время, стало настоящим праздником. Ремешок часов казался сделанным из воды. На циферблате вращались шестеренки, завораживающе двигались секунды.
Кое-какие места Сан-Тельмо в определенные часы становились небезопасны. Я хорошо знал их в моменты речных туманов и уличных холодов. Каждое утро, примерно без пятнадцати семь, я поднимался по пустынному проспекту Индепенденсиа. Переходил улицу Дефенса, пересекал Боливар и встречался с Рамосом у дверей его дома. Дальше мы шли вместе, пересекали Чили, пересекали Мехико и ждали 2-й автобус, красный и какой-то безличный. Можно было бы дождаться популярный 86-й автобус, бело-голубой, но в нем пришлось бы толкаться. Однажды ранним утром, или поздней ночью, я шагал к Рамосу. Шерстяной шарф закрывал мне половину лица. Вдыхая запах влажной шерсти и наблюдая следы от своих ботинок на тротуаре, я думал о новеньких часах и представлял, какие при виде них сделаются лица у моих друзей.
Когда я проходил мимо какой-то темной подворотни, двое ребят спросили, который час. Я машинально вынул руку, опустил шарф и ответил. К моему удивлению, мальчики не поблагодарили меня, а пошли следом. Чуя, что совершил ужасную ошибку, я ускорил шаг, не сводя сосредоточенного взгляда с горизонта. Краем глаза я видел, как они поравнялись со мной, и теперь я оказался зажат между ними. Через несколько секунд такой ходьбы я посмотрел на мальчика справа одновременно вопросительным и умоляющим взглядом. Этих секунд оказалось слишком много: наверное, они и сами гадали, как поступить. Мне оставалось пересечь Боливар и добраться до двери Рамоса, и тогда я был бы спасен. Мы все втроем припустили чуть ли не рысью. Уже на углу мальчик слева сказал мне:
– Гони часы, гондон.
Я удивился, услышав от одногодки в свой адрес слово «гондон». Сердце у меня заколотилось. Мы шли дальше. Низкорослые преступники всегда казались мне особо зловещими. Мальчик справа, не повышая голоса, уточнил:
– Гони часы, сукин ты сын, а не то мы тебя пришлепнем.
К Рамосу я явился в холодном поту, жуя свой шерстяной шарф. Тот выглядел раздраженным из-за моего опоздания. Как только я приблизился, сам того не зная, он сделал худшее, что только можно придумать: поднес указательный палец к левому запястью и несколько раз постучал.
18
Невезение. Вот чем был случай с часами. А много лет тому назад кое-кто из родных заключил бы, что я тоже неудачник. Горемыка по наследству. Потомственный бедолага. Пасынок судьбы. Двадцать два несчастья.
Биография моего двоюродного деда Омеро поистине представляла собой одну беспросветную неудачу. Не такой прилежный в учебе, как его сестра Бланка, не такой привлекательный, как его брат Леонардо, без творческой жилки, в отличие от брата Рубена, мой двоюродный дед Омеро сделал все, чтобы подтвердить наихудшие опасения на свой счет.
– Вечно у меня все из рук вон плохо. Таков уж я, джеттаторе[25] первой категории. Что ж тут поделать!
Омеро любил сомнительные начинания. Он держал магазинчик электронных товаров, открыл булочную, торговал страховками и чем только не занимался. Троих детей Омеро кормили не бизнес-идеи отца, а скромное жалованье их матери Лали, работавшей медсестрой. Бедняжка брат, сокрушалась бабушка Бланка, он ведь ни нá волос не дурак, все проблемы у него оттого, что слишком унывает. Брат твой ни на волос не дурак, но любитель висеть на волоске, отвечал ей дедушка Хасинто. Словно желая насолить обоим, дед Омеро вскоре полностью облысел.
Близкие, не всегда способные дать полезный совет, в итоге cмирились с его крахом. Омеро слишком мало верил в себя, чтобы рассчитывать на везение. Булочная его разорилась. Нередко он просыпал и бежал открывать ее, когда покупатели уже успевали разойтись по конкурентам. В довершение всего, помещение чуть было не сгорело из-за бракованных печей. Магазин электроники тоже пришлось закрыть, видимо из-за долгов, хотя, подозреваю, к бухгалтерии мог приложить руку Леонардо, брат Омеро. Торговля страховками поначалу шла в гору. Контракты подписывались, а Омеро, с его сердечностью и безрассудством, вызывал расположение клиентов. Однако в конечном счете его успехи на этом поприще привели к трагическим последствиям: необъяснимым образом бóльшая часть его клиентов стали жертвами ограблений и всяческих ужасных происшествий. Заподозрив аферу, страховая компания его уволила.
– Вот видите? Говорю же вам, я джеттаторе. Что ж поделать!
Чужой успех не вызывал у деда Омеро зависти, лишь чувство мрачного недоверия. Он пришел на генеральную репетицию к моей маме перед одним из ее первых концертов. После репетиции, когда она убирала скрипку в футляр, он пожелал ей удачи в своем стиле:
– Дерзай, Делита! Надеюсь, ты не слишком нафальшивишь.
Двоюродный дед Омеро был самым бедным членом семьи Касаретто. Последние годы он ютился в лачуге с земляным полом в районе Лонгщампс[26]. Да отлично мне тут живется, самое то, тёпленько, рассказывал Омеро гостям. Но в его беспечной на первый взгляд улыбке легко угадывалась горечь. Устраивайтесь поудобнее, настаивал Омеро, и менял тему, как только речь заходила о работе. Он так и не нашел что-то, ради чего стоило страдать столько, сколько он настрадался, в том числе стабильную работу, которая позволила бы ему отдохнуть от неудач. В последний раз мама видела его на открытии выставки дедушки Рубена, в маленькой галерее где-то в провинции Буэнос-Айрес. Родители только-только поженились, и, хотя им приходилось питаться одной лапшой, чтобы выплачивать ипотеку, в глазах Омеро они выглядели юными триумфаторами: оба – музыканты с профессиональными амбициями, да к тому же с собственной квартирой в столице.
Судя по фотографиям с той выставки, родители были одеты в стиле латиноамериканских хиппи; возможно, это еще сильнее потрясло Омеро. Они поздоровались. Че[27], артистка, ну ты и худющая! и какая же красотка, ах, дядя, да будет вам, вы ведь знакомы с Виктором, нет? как дела, приятель, ну и повезло же тебе ухватить главное сокровище нашей семьи! как ваши дела, сеньор, ах, дядя, ну хватит, а вы видели Рубена? он только что был тут, эх, племяшка, как же я рад тебя видеть, ну обними же меня! дядя Рубен, мы как раз о вас спрашивали, вы, наверное, знакомы с моим мужем Виктором, ну разумеется, конечно, поздравляю, сеньор, мы в восторге от картин, честно, дядя, они невероятные, ну ладно, ладно, ребятки, большое спасибо, картины не шедевры, но они мои! давайте-ка подойдем ближе, хочу вас познакомить…
На той выставке мама узнала, что Лали ушла от Омеро. Двое его детей жили неподалеку, но почти никогда не навещали отца. Третий погиб незадолго до этого при невыясненных обстоятельствах, которые никто не хотел обсуждать. Двоюродный дед был лысее прежнего и с достоинством щеголял в старых обносках, а его улыбка временами казалась вымученной. Тем вечером при прощании, ладно, ребята, может, заглянете ко мне, а? разумеется, дядя, в ближайшее время, а вы берегите себя, да, да, что ж тут поделать! звоните когда хотите и забегайте, до скорого, дядя, рад познакомиться, сеньор, ну ладно, идите, чао, чао, еще раз поздравляю, спасибо, большое спасибо; тем вечером при прощании мой двоюродный дед произнес последнее, что мама от него услышала. Уже на выходе, тенью под притолокой, Омеро прошептал с каким-то ироничным восхищением:




