Лишний в хороводе

- -
- 100%
- +
Он полез за руль, бормоча. Глеб расслышал: «Вроде возил… Или не возил…»
* * *
Дорога шла лесом. Сначала грейдер, потом зимник, накатанный лесовозами. Ели стояли по обе стороны белыми стенами. Глеб достал камеру, снял через лобовое стекло минуты три: проход, проход, поворот. Убрал.
– Лихолесье, – сказал Валера, не оборачиваясь. – С этой стороны оно пожиже, а с той, где Долгое было, вовсе стена.
– Почему «было»?
– Потому что нету больше. Упразднили осенью. Вымерла деревня за один месяц, девятнадцать стариков. Я их на кладбище возил, – он помолчал. – Я, ребята, по этому лесу двадцать два года езжу. Пять деревень вокруг него. В Долгом из автобуса не выходил: там кормили. В Студенце выхожу. Там кормят – ешь, не бойся, от ихней еды худа нет. Там другое.
– Что другое? – спросил Тимур.
– Там в лицо не гляди. И не считай никого. Вот приедете, вас встретят. Ты не прикидывай, сколько их. Трое, пятеро. Не надо. Ты смотри себе под ноги и здоровайся.
– Суеверие такое?
– Суеверие, – согласился Валера. – Я, знаешь, после этой осени ко всем суевериям с большим уважением отношусь.
* * *
Глеб открыл папку, которую дала Кривцова. Внутри лежал один листок, ксерокопия рукописной страницы. Старая орфография, яти. Почерк мелкий, бегущий. Сверху карандашом, уже современной рукой, было помечено: «Н. А. Вересов. Поездка в Лихолесье. 1911. Л. 58».
«Деревня Студенец на полуночной стороне. Дворов двадцать. Жители старой веры, но беспоповцы и к обрядности равнодушны. Примечательна святочным ряженьем, в коем участвует все население без изъятия, от малых детей до стариков, что для раскольников вовсе необычно.
Личины режут из липы и бересты. Хранят в особой клети и чужим не показывают. Меня допустили после долгих уговоров. Личин там сотни. Старые почернели. Некоторые сделаны с таким искусством, что кажутся снятыми с живого лица, и глядеть на них неприятно.
Считать ряженых почитается за тяжкий грех. На вопрос, сколько человек ходит, отвечают: Сколько есть, все наши“. Мой помощник, студент Лядов, человек молодой и насмешливый, на третий вечер сосчитал нарочно и уверял, что вышло одним больше против числа жителей вместе с нами. Я поднял его на смех.
На Крещенье студента Лядова мы недосчитались. Розыски ничего не дали. Странное дело: никто из нашей партии не мог назвать его примет, хотя мы прожили бок о бок четыре месяца. И сам я, глядя сейчас на групповую фотографию, снятую в Усть-Лихве перед отъездом, вижу на его месте мутное пятно, какое бывает от дурно промытой пластинки».
Глеб перечитал последний абзац. Потом перевернул листок. На обороте ничего не было.
– Чего там? – спросил Тимур.
– Краеведение, – он убрал листок в папку. – Потом дам.
Он оглянулся. Ася сидела сзади, отвернувшись к окну. Шарф она так и не размотала, хотя печка в автобусе жарила вовсю. На коленях у нее лежал раскрытый кофр, и она, не глядя, перематывала что-то на магнитофоне. Правая рука лежала на бобине.
Большой и указательный пальцы быстро терлись друг о друга. Сматывали.
Глеб смотрел на эти пальцы секунд десять. Потом отвернулся. Мало ли. У всех, кто работал с лентой, одна моторика.
Студенец открылся под вечер, разом. Лес расступился, дорога пошла в гору, и на гребне, на фоне лилового неба, встали крыши. Одна улица в один ряд, окнами на закат. Ниже, под угором, лежало озеро, белое, ровное, и только у самого берега чернела полынья, над которой висел пар.
– Ключ, – сказал Валера. – Студенец. Не мерзнет ни в какой мороз. Они в нем на Крещенье купаются.
В окнах горел свет. На улице не было ни души.
Автобус остановился у двухэтажного дома с резным крыльцом. Над крыльцом висел фонарь, и в его свете стояла женщина в полушубке и в цветастом платке, статная, румяная, с толстой русой косой, перекинутой на грудь.
– Ратников? – Голос у нее был низкий, грудной, поставленный. – С приездом. Ульяна. Отец в клети, придет к ужину. Комнаты готовы, две, как заказано. Баня топлена.
– Нас трое, – сказал Глеб, спрыгивая с подножки. – С нами звукорежиссер.
Он показал назад. Ася как раз спускалась, прижимая к боку кофр.
Ульяна посмотрела туда, куда он показывал.
Вернее, она повернула туда голову. Но глаза ее, серые, большие, ясные, сделали что-то такое, чего Глеб за пятнадцать лет работы с людьми ни разу не видел. Они обошли Асю. Скользнули слева, скользнули справа, как вода обтекает камень, и снова остановились на его лице.
– Двое так двое, – сказала Ульяна приветливо. – Трое так трое. Третьей постелим, где сама ляжет. Она знает где.
Глава 2. Харная клеть
Гостевой дом внутри пах сосной, печным теплом и свежим хлебом. Стены были бревенчатые, не обшитые, лестница на второй этаж – широкая, купеческая, с точеными балясинами. В простенках висели тканые дорожки. Глеб, втаскивая кофр, отметил про себя: дорого. Не «под старину», как делают в подмосковных усадьбах для корпоративов, а именно дорого и с умом. Полы теплые. Окна тройные, в деревянных рамах, но с хорошей фурнитурой. В углу прихожей, за вешалкой, мигал зеленым огоньком шкаф с аккумуляторами.
– Генератор у нас свой, – пояснила Ульяна, перехватив его взгляд. – И солнечные панели на крыше, летом. Линию до нас не тянули никогда. Розетки в комнатах есть, технику заряжайте.
– А интернет?
– Интернета нет. И сотовой связи нет, не ищите. Ближайшая вышка в Усть-Лихве, – она улыбнулась, и на щеках у нее обозначились ямочки. – За этим к нам и едут. Отдохнуть от всего.
– Кто едет?
– Постояльцы. Сейчас сами увидите, ужин в семь.
Комнаты на втором этаже оказались небольшие, чистые, каждая с отдельной печкой-голландкой. Кровати под лоскутными одеялами. На подоконнике в Глебовой стояла плошка с водой и в ней веточка можжевельника.
Тимур сразу повалился на свою кровать, не сняв унтов.
– Спина, – сказал он в потолок. – Шестьдесят километров по стиральной доске. Ты иди, я полежу. Скажи только, где у них тут… удобства.
– В конце коридора. Теплые.
– Слава Аллаху. Я после Салехарда в сугроб ходить зарекся.
Глеб вышел. Аси в коридоре не было. Не было ее и внизу, в прихожей. Кофр с «Нагрой» стоял у стены, рядом с их вещами, а самой ее след простыл.
– А звукорежиссер наш где? – спросил он Ульяну, которая несла через прихожую стопку полотенец.
– Кто?
– Девушка, которая с нами приехала. В зеленом пуховике.
Ульяна остановилась. На ее лице, открытом, красивом, появилось выражение вежливого терпения. Так смотрят на гостя, который спрашивает про то, о чем в доме говорить не принято.
– Устроилась, наверное, – сказала она. – Вы за нее не беспокойтесь. Баня через час, мужская очередь первая.
И ушла, прямая, ступая неслышно в вязаных носках.
«Она знает где», – вспомнил Глеб. Откуда приезжей знать, где ей лечь? Он постоял, глядя на кофр. Потом решил, что они с Асей, должно быть, знакомы: звукачка эта не первый раз здесь, писала какой-нибудь фольклор, оттого и «Награ», и валенки деревенские. Тогда понятно, почему район ее и прислал. А Ульяна на нее за что-то в обиде. Бабьи дела.
Объяснение было складное. Он им удовлетворился.
* * *
Ужинали в трапезной, длинной комнате на первом этаже, с русской печью в полстены. Стол стоял один, общий, под льняной скатертью. Глеб, войдя, первым делом по привычке пересчитал приборы.
Четырнадцать.
И поймал на себе взгляд. У печи, на лавке, сидел старик, такой древний, что казался вырезанным из того же дерева, что и лавка. Борода у него была желтая от старости, а глаза под бровями – маленькие, острые, совершенно трезвые.
– Считаешь, – сказал старик. Голос был скрипучий, но громкий. – Только вошел – и уж считаешь. Городская привычка. Ну, тарелки считать можно. Тарелки не люди.
– Здравствуйте. Глеб.
– Знаю, что Глеб. Пахом. Сто лет мне, если тебе интересно. В сентябре стукнуло. Вам, киношникам, всегда интересно, сколько кому лет.
– А вы уже встречали киношников?
– Встречал. В семьдесят восьмом годе. Пятеро приезжало, – дед пожевал губами. – То есть четверо. Четверо, да.
Он отвернулся к печке. Глеб хотел спросить еще, но в трапезную уже входили люди.
Первой, из двери в кухню, появилась кухарка с чугуном в ухвате, тяжелая краснолицая женщина лет шестидесяти пяти, которую Ульяна назвала Степанидой. За ней, с охапкой поленьев, прошел сутулый мужик в ватнике. Он свалил дрова у печи, ни на кого не глядя, и так же молча вышел. «Мирон, истопник, – сказала Ульяна. – Он у нас неразговорчивый».
Потом пошли постояльцы.
Глеб смотрел на них, как привык смотреть на кастинге: быстро, цепко, раскладывая по типажам. Это было сильнее его.
Вот высокий, грузный, с седой гривой до плеч и с бородой веником. Ряса? Нет, длинная вязаная кофта, но носит он ее как рясу. Перекрестился на пустой угол, где не было иконы, и сел, отдуваясь. «Никодим», – представился он басом и добавил: «Бывший отец. Ныне так, сосед».
Вот мягкий, лысоватый, в дорогом кашемировом свитере и в валенках с галошами. Вошел бочком, оглядел стол, увидел у Глеба на плече камеру и побелел.
– Это что? Это зачем? Ульяна Ефимовна, мы так не договаривались! В условиях было четко: никакой съемки!
– Аркадий Семенович, это гости. Они ряженье снимают. В личинах.
– Меня не снимать! – Оон выставил ладонь, заслоняя лицо, и так, боком, добрался до своего стула. – Ни в каком виде. Я запрещаю. У меня есть право на изображение, статья сто пятьдесят два точка один!
– Не буду, – сказал Глеб. Камеру он опустил. – Без разрешения не снимаю.
– Все так говорят, – буркнул Аркадий Семенович и уткнулся в тарелку.
Вот женщина лет сорока, тонкая, коротко стриженная, с быстрыми испуганными движениями. Она вела за руку мальчика лет девяти и, прежде чем сесть, посмотрела на окна: задернуты ли. Мальчик, круглолицый, вихрастый, во все глаза уставился на камеру.
– Мам, это кино? Настоящее?
– Гоша, сядь. Не приставай.
– А меня покажут?
– Нет. Тебя не покажут, – она сказала это слишком резко и тут же, спохватившись, погладила его по голове. – Нонна, – бросила она Глебу, не подавая руки.
Вот парень, года двадцать два, не больше. Плечистый, скуластый, с обветренным лицом и с руками, которые он все время прятал под стол. Сел с краю. Назвался: «Костя». Больше не сказал ни слова и за весь ужин ни разу не поднял глаз.
Вот старушка в темном платке, маленькая, чистенькая. Баба Сима. Эта, наоборот, заулыбалась, закивала: кушайте, кушайте, гости дорогие, с дороги-то.
Глеб считал, не шевеля губами. Пахом, Степанида, Мирон, Ульяна. Никодим, Аркадий, Нонна, мальчик, Костя, Сима. Десять. Хозяин, Ефим, которого еще нет, – одиннадцать. Они с Тимуром – тринадцать.
А приборов четырнадцать.
«Ася», – подумал он и успокоился.
Но Ася не пришла. Четырнадцатый стул, между бабой Симой и пустым торцом стола, так и стоял незанятый, пока в дверях не появилась еще одна женщина.
Она вошла последней, когда уже разливали щи. Невысокая, очень худая, в сером свитере под горло. Волосы, совершенно седые, были стянуты в узел. Лицо сухое, с глубокими складками у рта. Она шагнула к своему месту, подняла глаза и увидела Глеба.
Он не сразу понял, что произошло. Она остановилась так, будто наткнулась на стекло. Рука ее, протянутая к спинке стула, повисла в воздухе. Лицо не изменилось. Оно просто перестало быть лицом и сделалось чем-то вроде гипсового слепка.
Потом она повернулась и вышла. Не сказав ни слова.
За столом сделалось тихо. Никодим кашлянул в бороду.
– Регина Павловна сегодня не в духе, – произнесла Ульяна легким голосом. – Степанида, отнеси ей в комнату.
Регина Павловна. Глеб перебирал в памяти. Он ее знал. Точно знал, видел, говорил с ней. Но женщина, которую он помнил под этим именем, была полная, темноволосая, громкая, в белом халате и с золотой цепочкой на шее. Главный врач районной больницы. Она сидела перед ним в своем кабинете и говорила в камеру сорок минут подряд, а он кивал и ждал, когда она скажет фразу, которая ему нужна. Она ее сказала. «Да, я знала, что аппарат неисправен». Все остальное из сорока минут в фильм не вошло.
«Отделение». Двадцатый год. Четыре миллиона просмотров.
Не может быть. Та была на двадцать лет моложе.
– Тимур, – сказал он вполголоса. Тимур, спустившийся к ужину, сидел рядом и сосредоточенно ел. – Женщина, которая сейчас вышла. Ты ее узнал?
– Седая? Нет. А должен?
– Донцова.
Тимур перестал жевать. Положил ложку.
– Из Верхотомска? Главврач?
– По-моему, да.
– Ты же говорил, она уехала за границу. К дочери.
– Я говорил, что слышал.
– Вот оно что, – сказал Тимур медленно. Он оглядел стол: Аркадия Семеновича, заслонявшегося от мира локтем, Нонну, косившуюся на окна, молчаливого Костю. – Глеб. А куда мы, собственно, приехали?
* * *
Хозяин явился, когда подали пироги.
Глеб ждал почему-то старца. Патриарха с бородой, вроде деда Пахома, только помоложе. А вошел небольшой, сухой, быстрый человек в меховой безрукавке, бритый, с коротким седым ежиком. Руки он на ходу вытирал тряпицей, и от него пахло липовой стружкой и олифой. Лет ему можно было дать шестьдесят, хотя Ульяна сказала по дороге, что отцу семьдесят два.
– Не вставайте, не вставайте, – он обошел стол, каждому кивнув, тронув кого за плечо, кого за спинку стула. Жест был хозяйский, но не барский, – Ефим Лукич. Харин. Простите, что не встретил, работа была срочная, к завтрему. Как доехали? Космонавт наш не растряс?
– Спасибо, нормально.
– Устроились? Тепло ли? Ульянка, ты им в бане веники можжевеловые положила? Положи. С дороги первое дело – можжевельник.
Он сел на торец, во главе стола. Глаза у него были светлые, почти бесцветные, в лучиках морщин, и смотрели они на гостей с таким открытым добродушием, что Глеб по опыту насторожился. Он знал, что люди с таким взглядом бывают двух сортов: или святые, или очень хорошие продавцы.
– Значит, кино, – сказал Ефим Лукич, принимая у Степаниды тарелку. – Это хорошо. Это дело нужное. Я, знаете, сам хотел, чтоб сняли. Уйдет ведь. Я последний резчик. Ульянка петь умеет, водить умеет, а резать у нее рука не лежит. Помру – и некому личину сделать. А без личины какие Святки.
– Мы постараемся, – сказал Глеб. – Ефим Лукич, я хотел сразу обсудить условия. Что можно снимать, что нельзя. Мне уже сказали, что есть правила.
– Есть, – хозяин кивнул. – Три закона у нас. Я вам их скажу один раз, а вы запомните, потому что повторять в Святки не принято. Первый: не считай. Сколько ряженых в избу вошло, сколько вышло – не твоя забота. Второй: не окликай. Под личиной у человека имени нет. Ты его знаешь, я его знаю, а вслух не говори. И сам, если тебя кто по имени позовет, когда ты в личине, не оборачивайся. Хоть мать родная зовет. Третий: не снимай до петухов. Надел на первой звезде – и до утра твое лицо вот оно, липовое. Ни при людях не снимай, ни в зеркало в нем не глядись.
– Это для жителей. А для нас?
– А вы чем лучше? – он улыбнулся. – У нас, Глеб Андреевич, зрителей не бывает. Кто на Святки в Студенце – тот и ходит. Вам личины готовы, я с осени резал, как только из района сказали, что будете. Наденете и пойдете со всеми. С камерой, пожалуйста, это сколько угодно.
– А если мы не хотим в масках?
– Тогда сидите в комнате, с вечера до утра, с закрытыми ставнями. Двенадцать ночей, – Ефим Лукич развел руками. – Я не неволю. Только что вы тогда снимете?
Тимур под столом наступил Глебу на ногу. Глеб понял: пункт четыре-три. «Не препятствовать отправлению».
– Хорошо. А днем? Интервью, быт, лица?
За столом что-то произошло. Аркадий Семенович втянул голову в плечи. Нонна прижала к себе мальчика. Костя, не поднимая глаз, отодвинулся вместе со стулом на полшага от стола, в тень.
– Лица, – повторил хозяин мягко, – Не надо. Вот это уж простите. Меня снимайте, Ульянку, Пахома, если уговорите. Симу. Мы коренные, нам все одно. А гостей наших – только в личинах. У каждого свои причины. Люди сюда за покоем приехали.
– За покоем, – сказал Глеб. – Понятно.
Ему и вправду становилось понятно. Не все, но направление. Дорогой дом в глуши, без связи, без интернета. Постояльцы, которые шарахаются от камеры. Бывшая главврач, пропавшая с горизонта три года назад. Человек в кашемире, знающий наизусть статью о праве на изображение.
Он почувствовал знакомый зуд под ребрами. Тот самый, с которого начинались все его лучшие картины. Он ехал снимать этнографию, хороводы и бересту, а тут, похоже, было кое-что получше.
– А кто у вас обычно гостит? – спросил он как бы между делом.
– Разный народ. Кому тишины надо, – Ефим Лукич отломил кусок пирога. – Вы ешьте, ешьте. Рыбник у Степаниды первый в районе.
Глеб ел. Рыбник был и вправду хорош. Он жевал и разглядывал печь.
Печь была большая, беленая, с широким шестком. И на шестке, в ряд, стояли миски. Глиняные, одинаковые, прикрытые каждая ломтем хлеба. Он пересчитал их раньше, чем успел себя остановить.
Двенадцать.
– А это кому? – он кивнул на шесток.
– Это своим, – ответила Степанида, проходя мимо с пустым чугуном. Сказала буднично, как говорят «это кошке».
– Каким своим?
– А тетя почему не идет кушать? – спросил вдруг мальчик Гоша на всю трапезную. Он вертелся на стуле, глядя в сторону двери. – Которая с ними приехала. Она в сенях стоит. Мам, можно я ее позову?
– Нет там никакой тети, – быстро сказала Нонна и побледнела. – Ешь.
– Есть! Она мне рукой помахала! Она раньше в бане жила, а теперь с дядями ходит!
– Гоша!
– Ну мам!
– Я сказала – ешь и молчи. Сколько раз тебе говорить: про них нельзя.
Мальчик надулся и уткнулся в тарелку. Глеб оглянулся на дверь. В проеме, в полутьме прихожей, ему почудилось движение: край зеленого рукава. Потом и его не стало.
– Глеб Андреевич, – Ефим Лукич все улыбался, но глаза у него перестали лучиться. – Вы у нас первый вечер. Я вам три закона сказал. Сейчас четвертый скажу, он не для Святок, а на всякий день. Чего не понимаешь – того не замечай. Целее будешь.
С лавки у печи хихикнул дед Пахом.
– Не замечай, – передразнил он. – Он киношник, Ефимка. Он за то деньги получает, что замечает. Тот, в семьдесят восьмом, тоже все замечал. С катушками.
– Дед, – сказала Ульяна.
– Молчу, молчу.
* * *
Заснуть Глеб не смог. Тимур за стенкой храпел ровно и мощно, как дизель. В голландке потрескивало. В третьем часу он оделся, взял сигареты, которые бросал уже четыре раза, и спустился на крыльцо.
Мороз за ночь окреп. Небо было черное, вызвезженное до самого горизонта, и Млечный Путь стоял над озером столбом. Глеб закурил, пряча огонек в кулак. Улица лежала перед ним пустая, синяя от снега. Ни одного окна.
Потом он услышал скрежет.
Мерный, ровный: шарк – пауза, шарк – пауза. Так скребет по насту широкая деревянная лопата. Звук шел слева, от соседнего двора. Глеб всмотрелся. У калитки двигалась темная фигура. Человек чистил дорожку. В три часа ночи, в тридцатиградусный мороз.
Он работал хорошо, споро. Нагибался, поддевал, отбрасывал. За ним оставалась ровная полоса, от калитки к крыльцу.
«Мирон, – подумал Глеб. – Истопник. Бессонница у человека».
Но Мирон был сутулый и невысокий. А этот – длинный, узкоплечий.
– Эй! – окликнул Глеб негромко. – Сосед! Не спится?
Фигура не обернулась. Даже не сбилась с ритма. Шарк – пауза. Шарк.
– Эй, я к вам обращаюсь!
Он сошел с крыльца и двинулся по улице. Снег визжал под подошвами. До соседней калитки было шагов тридцать. Он прошел их, не сводя глаз с темного силуэта, и на двадцать пятом шаге моргнул, потому что от мороза слезились глаза.
У калитки никого не было.
Лопата стояла, воткнутая в сугроб. Черенок еще покачивался. Дорожка была расчищена до половины. На свежем срезе снега, ровном, как отрезанный ножом, он увидел следы: большие, от валенок. Они шли к крыльцу, огибали дом и пропадали за углом.
Глеб постоял. Сигарета догорела до пальцев.
– Не зовите их.
Он обернулся так резко, что поскользнулся. В пяти шагах, на дороге, стояла Ася. Тот же пуховик, та же шапка, тот же шарф до глаз. Когда она подошла, он не слышал.
– Вы меня напугали.
– Простите. Я не хотела, – голос из-под шарфа был глуховатый. – Не зовите их. Они не обернутся. Их отучили.
– Кого – их?
– Тех, кто снег чистит. Дрова колет. Воду носит. Вы завтра утром выйдете, а у всех дворов расчищено и поленницы полные. Тут так всегда.
– Кто они?
Она помолчала. Он видел, как у нее под шарфом двигается подбородок, будто она подбирает слова и ни одно не подходит.
– Не могу, – сказала она наконец. – Не получается сказать. Вы потом сами. Вы же замечаете.
– Вы здесь раньше бывали?
– Бывала.
– Долго?
– Долго.
– А где вы ночуете? Ульяна сказала, вы знаете где.
– В бане, – ответила Ася просто. – На полке. Там тепло, ее каждый вечер топят. Вы не думайте, мне удобно.
– В бане? У Тимура в комнате диван свободный. Что за дикость?
– Не надо. Правда. Мне в доме нельзя, – она поправила шарф. – То есть не «нельзя», а… Не важно. Идите спать, Глеб. Завтра Сочельник, длинный день.
Она назвала его по имени, без отчества. Он отметил это уже потом, поднимаясь по лестнице. И еще отметил, что нисколько не удивился.
* * *
Шестое января выдалось ясное, слепящее. Они с Тимуром с утра ходили по деревне, снимали натуру: дымы, наличники, озеро с черной полыньей, обледенелый сруб над ключом. Все дорожки, как и обещала Ася, были расчищены. Поленницы стояли полные.
– Трудолюбивый народ, – сказал Тимур, наводясь на избу с резными причелинами. – Когда успевают? Я с рассвета в окно глядел – ни души. А поди ж ты.
– Ночью.
– Ночью люди спят.
– Не все.
Тимур оторвался от видоискателя и посмотрел на него.
– Ты чего такой?
– Не выспался.
Ася ходила с ними. Она писала атмосферу: скрип снега, собачий лай с дальнего конца, звон ведра о сруб. «Награ» висела у нее на плече, в руке она держала микрофон на коротком удилище, в меховой ветрозащите, похожей на дохлую кошку. Работала она молча, толково и ни разу не влезла в кадр. Глеб, сам того не желая, поглядывал на нее. Шарф она не разматывала и на солнце.
Деда Пахома они нашли на завалинке. Он сидел в тулупе до пят, выставив бороду, и жмурился.
– Сымай, – разрешил он, не открывая глаз. – Мне не жалко. Меня в семьдесят восьмом сымали, я тогда молодой был, пятьдесят два. В кино, правда, не видал себя. Не вышло у них кино.
– Почему не вышло?
– Потому что звуковик ихний сосчитал, – дед открыл один глаз. – Левка. Длинный такой, носатый. Катушки все мотал пальцем. Хороший парень, вежливый. Я ему говорил: Лева, ты не считай. А он смеется: я, дедушка, не считаю, я фиксирую. У меня, говорит, микрофонов восемь, а голосов на ленте девять. Откуда девятый?
Ася стояла в двух шагах. Микрофон в ее руке не дрогнул, но Глеб заметил, что она перестала дышать.
– И что с ним стало?
– А что бывает, – Пахом закрыл глаз. – Ты, милый, к Ефиму ступай с такими вопросами. Я старый, я заговариваюсь. Мне сто лет, с меня спрос какой?
* * *
К Ефиму Глеб попал под вечер.
Харинский дом стоял на краю, последний в порядке, большой, пятистенный, с мастерской в пристройке. А за домом, на четырех толстых столбах, чтобы не достали мыши, поднимался амбар. Старый, черный, срубленный из бревен в обхват. Окон в нем не было. Дверь, окованная полосами, была приоткрыта, и оттуда падал на снег желтый свет.
– Заходи, раз пришел, – донесся изнутри голос хозяина. – Только аппарат оставь на крыльце. Клеть не снимают. Это уж ты меня прости.
Глеб снял с плеча камеру, поставил на ступеньку. Вошел, пригнувшись под низкой притолокой.
И остановился.
Он за свою жизнь видел много собраний. Музейные запасники, костюмерные, склады реквизита. Но такого не видел.
Личины висели на стенах. От пола до потолка, рядами, на кованых крюках. Сотни. Свет керосиновой лампы ходил по ним, и казалось, что они шевелятся. Ближние к двери были новые, яркие, расписные: козьи морды с мочальными бородами, медвежьи рыла, птичьи клювы, рогатые, зубастые, смешные. Дальше, вглубь, шли другие. Берестяные, гладкие, с дырками. Липовые, потемневшие. Еще дальше – черные, растрескавшиеся, в которых уже трудно было угадать, кого они изображали.
Под каждым крюком в бревно была врезана зарубка. Иногда две, три. Иногда какой-то знак, вроде буквы.
– Триста лет, – сказал Ефим Лукич. Он сидел на чурбаке у лампы и вощил суконкой длинный деревянный клюв. – По одной в год. Вон оттуда пошло, из того угла. Там первые.
Глеб пошел вдоль стены. Пахло воском, сухим деревом и чем-то еще, чему он не знал названия. Не затхлым. Скорее так пахнет в комнате, где только что было много людей и все разом вышли.



