Лишний в хороводе

- -
- 100%
- +
– Послушайте. Это третий микрофон. Тот, что у печи. Я его с цифры перегнала, чтоб на одной ленте.
Глеб надел наушники.
Сначала был шум. Топот, бубен, писк, хохот. Плотная, жаркая каша, какую и ожидаешь от тридцати человек в одной избе. Он узнал свой собственный смех и поморщился.
– Не то, – сказала Ася. Она стояла над ним и смотрела на стрелку индикатора. – Глубже слушайте. Под всем этим. Близко к микрофону.
Он прикрыл глаза. Вслушался так, как она когда-то… как когда-то его учили слушать.
Под шумом было дыхание.
Ровное. Очень близкое, в пяти сантиметрах от капсюля. Вдох – пауза. Выдох – пауза. Кто-то стоял в углу у печи, вплотную к микрофону, и дышал. Тихо, терпеливо, как дышит человек, который ждет и привык ждать.
А потом, на выдохе, шепот. Одно слово. Его перекрыло бубном, и Глеб отмотал назад, послушал еще раз, прижав ладони к наушникам.
Мужской голос. Немолодой, хрипловатый. Он сказал: «Здесь».
И через несколько секунд снова, чуть громче, с какой-то робкой надеждой, как говорят в темной комнате, не зная, есть ли кто: «Я здесь. Я еще здесь».
Глеб стащил наушники.
– Вы это слышали вживую? Когда стояли там?
– Нет. Вживую их не слышно. Только на ленте, – Ася выключила магнитофон. – Он первый. Завтра придет второй. Послезавтра третий. Каждый вечер по одному, двенадцать вечеров.
– Кто «они»?
– Я не могу сказать, – в ее голосе было отчаяние, настоящее, с которым не спорят. – Глеб, я правда не могу. У меня слова не идут. Я начинаю, а там пусто. Вы должны сами. Вы умеете, вы всю жизнь это делаете: смотрите на людей и видите, кто они.
– Я, – сказал Глеб. – Последнее время не уверен, что умею.
Тимур встал. Подошел к окну. Постоял, глядя на улицу, где в рассветной мгле уже чернела расчищенная кем-то дорожка.
– Двенадцать вечеров, – произнес он, не оборачиваясь. – Нас четырнадцать живых. Пятнадцать с тобой, дочка. И каждую ночь плюс один. Я правильно считаю?
– Не считайте, – попросила Ася.
– Поздно. Я уже, – он повернулся. Лицо у него было серое. – Глеб. Я хочу домой.
Глава 4. Лишний кадр
В то утро, когда Глеб, не раздеваясь, уснул над ноутбуком, оператор Тимур Хайдаров принял решение. Решение было простое и окончательное, как диагноз. Он уезжает. Сегодня. С камерой, со штативом, с неснятым фильмом и с неполученным двойным гонораром. Пусть Глеб остается и снимает на телефон, если ему охота. Пусть судится. Пусть рассказывает на всех фестивалях, что Хайдаров сбежал со съемок. У Хайдарова трое детей, и младшей пять лет.
Он умылся ледяной водой, надел свитер, который связала теща, и пошел искать хозяина.
Утро было белое, морозное, с розовой полосой над лесом. Дорожки, как и вчера, оказались расчищены до наста, и по обеим сторонам стояли ровные снежные стенки в пояс высотой. Тимур шел между ними и старался не думать, кто их вырезал. У каждого крыльца лежала охапка свежеколотых дров. У колодца стояли полные ведра, затянутые ледком.
«Трудолюбивый народ», – вспомнил он собственные позавчерашние слова, и его передернуло.
Ефим Лукич был в мастерской. Он сидел на низкой скамейке, зажав между колен липовый чурбак, и снимал с него стружку длинным кривым ножом. Стружка шла тонкая, как бумага, и свивалась кольцами на полу.
– А, медведь наш! – он поднял голову и улыбнулся так, что Тимуру, собравшемуся ругаться, стало неловко. – Заходи, садись. Не замерз ночью? Как личина, не терла?
– Не терла. Ефим Лукич, я по делу. Мне надо позвонить. Говорят, у вас есть спутниковый.
– Есть. Вон на полке. Звони, сколько надо, у меня безлимит, район оплачивает. Жене?
– Жене. И водителю. Космонавту.
– Валере-то зачем?
– Чтоб приехал. Я домой еду.
Нож остановился. Хозяин посмотрел на Тимура светлыми глазами, без обиды, с участием, как смотрит врач на больного, который просит выписать его под расписку.
– Не понравилось у нас?
– Понравилось. Пироги хорошие, – Тимур сел на чурбак, потому что стоять над сидящим стариком было глупо. – Я, Ефим Лукич, человек простой. Я тридцать лет в кино. Я на войне снимал, в шахте снимал, роды снимал и вскрытие. Я не из пугливых. Но я вчера ночью видел на записи человека, которого не должно быть. И слышал на пленке, как он дышит. И мне этого хватило. У меня семья.
– Шестнадцатого видал, – сказал хозяин. Не спросил, а подтвердил.
– Видал.
– Сосчитали, значит. Я ведь просил.
– Это не я. Это режиссер у нас любознательный.
– Режиссер, – Ефим Лукич вздохнул, отложил нож. – Ну, слушай. Позвонить – звони. А уехать я тебе не помогу, и не потому, что не хочу. Зимник вчера в ночь перемело, от Гнилой пади до самого грейдера. Космонавт на своем «пазике» не пройдет. Тут трактор нужен, а трактор лесхозовский придет, дай бог, к Крещенью. Это раз.
– А два?
– А два – ты личину надел.
– И что?
– А то, что надел в первый вечер – носи все двенадцать. Таков порядок. Она тебя спрятала. Ты сам вчера почуял, я видел, как у тебя плечи опустились. От чего спрятала – это тебе знать, не мне. Только если теперь бросишь, не доносив, оно тебя найдет разом. Не через год, не через месяц. На первой же версте, – он говорил мягко, почти ласково. – Был у нас один такой, лет восемь назад. Коммерсант из Перми. На третий вечер напугался, сел на снегоход и уехал. В лесу нашли. Сердце. А ему сорок лет было, здоровый, как ты.
Тимур молчал. Под свитером, слева, там, где у него иногда по ночам сжимало, стало холодно.
– Вы мне угрожаете?
– Упаси Господь. Я тебе рассказываю, как тут заведено. Не я завел, мне от деда досталось, – Ефим Лукич опять взялся за нож. – А ты мне вот что скажи, Тимур, раз уж сидим. У тебя-то что за беда? Режиссера твоего я вижу, там все на лбу написано. А ты мужик справный, семейный, спокойный. От чего тебя вчера так отпустило?
– Ни от чего.
– Ну, ни от чего так ни от чего.
* * *
Телефон был тяжелый, с толстой антенной. Тимур вышел с ним на крыльцо, набрал номер, который помнил лучше собственного. Долго слушал треск. Потом щелкнуло.
– Тимур?! – Гуля кричала так, будто он звонил с того света. – Ты живой? Ты почему трое суток недоступен? Я в ваш район звонила, мне какая-то баба сказала: не волнуйтесь, они на месте. А я волнуюсь! У Алсу температура тридцать восемь, у Рената тренер спрашивает, когда отец придет, мама моя приехала и говорит, что ты нас бросил!
– Гуля. Гуль. Я не бросил. Тут связи нет, я с чужого телефона.
– С какого чужого? Чей это номер? Там женщины есть?
– Есть. Одной сто лет, другой восемьдесят.
– А третьей?
Он засмеялся. Впервые за сутки. Голос жены, сердитый, родной, пробивался сквозь космос и помехи, и от этого голоса Студенец со всеми его берестяными харями делался маленьким и нестрашным.
– Третьей нет, – сказал он. – Гуль, ты Алсу нурофен дай и горло посмотри. Ренату скажи, что отец снимает кино про медведей. Маме привет.
– Ты когда вернешься?
– Девятнадцатого. Раньше дороги нет.
– Тимур, – она вдруг заговорила тише. – Тут тебе письмо пришло. Заказное. Из клиники. Второй раз уже, первое ты, оказывается, сам получил и ничего мне не сказал. Мне почтальонша проболталась. Что за письмо?
Холод под свитером стал льдом.
– Ерунда. Диспансеризация.
– Из онкоцентра – диспансеризация?
– Там просто лаборатория хорошая. Гуль, не открывай.
– Почему?
– Не открывай. Приеду – сам. Обещай.
– Тимур, что происходит? Ты мне скажи. Я жена тебе или кто?
– Обещай.
Она помолчала. В трубке шуршало.
– Обещаю, – сказала она. – Но ты, Хайдаров, имей в виду. Я не дура. Я двадцать лет с тобой живу. Если ты там сидишь в лесу и от чего-то прячешься, то я тебя все равно найду.
Связь оборвалась. Тимур стоял на крыльце с чужим телефоном в руке и смотрел на озеро.
* * *
Первое письмо лежало у него в кофре, под запасным аккумулятором. Белый конверт с синим логотипом. Он получил его двадцать шестого декабря, расписался, сунул в карман и с тех пор не вскрывал. Биопсию он сдал в начале месяца, тайком от Гули: отпросился якобы на склейку. Врач, молодой, вежливый, сказал: «Скорее всего, ничего страшного. Но давайте исключим». Тимур решил, что откроет после Нового года. Потом – после съемок. Потом понял, что не откроет вообще, пока его не заставят.
А вчера вечером надел медвежью морду, и конверт в кофре перестал существовать. Просто перестал. Он плясал, снимал, ругал аккумулятор и ни разу о нем не вспомнил.
«От чего тебя вчера так отпустило?»
Он вернул телефон. Ефим Лукич взял, не глядя, кивнул.
– Остаешься?
– Остаюсь, – сказал Тимур. – До девятнадцатого.
* * *
Раз уж остался, надо было работать. Тимур не умел сидеть без дела: от безделья начинал думать, а думать ему сейчас было вредно.
Глеб спал. Ася, как выяснилось, тоже куда-то пропала. Он взял камеру, легкий штатив и пошел по дворам один. Дневные интервью с коренными им разрешили.
Баба Сима жила в третьей избе от края. Домик у нее был маленький, в два окна, чистый, как шкатулка. Половики, герань, ходики с гирей. Она обрадовалась ему, как родному, усадила, выставила на стол шаньги.
– Ты ешь, ешь. Ты татарин? У меня Витя в армии с татарином дружил, с Ильдаром. Писал: мама, такой парень хороший, в гости звал, в Казань.
– Я из Казани и есть.
– Вот видишь! – Она засияла. – Может, знаешь его? Ильдар, фамилию не помню. Высокий такой.
– Казань большая, баб Сим.
– Это да. Это конечно.
Он поставил камеру. Она сидела перед ним, сложив на коленях маленькие руки, и рассказывала. Про Святки при отце. Про то, как девками гадали на суженого и ей выпал Петр, а вышла за Николая, тоже Рогова: у них тогда полдеревни Роговых было. Про колхоз. Говорила она хорошо, певуче, и Тимур, глядя в видоискатель, радовался: лицо в морщинках, глаза живые, свет из окна боковой. Портрет.
На комоде за ее спиной стояла фотография. Он заметил ее, когда правил кадр. Цветная, выгоревшая до желтизны. Молодой парень в панаме и в выцветшей форме, с автоматом на груди, щурится от солнца. За ним какие-то горы.
– Сын?
– Сын. Витенька,– баба Сима обернулась, поправила карточку. – Служит.
– Давно?
– С восемьдесят шестого. В мае призвали. Сперва в Термезе был, учебка, а после туда. – Она махнула рукой куда-то на юг. – Писал часто. Последнее письмо в феврале пришло, в восемьдесят седьмом. Пишет: мама, не волнуйся, у нас тут тепло, абрикосы цветут. А после замолчал. Некогда, поди. Служба.
Тимур медленно опустил руку с камерой.
Восемьдесят седьмой. Тридцать девять лет.
– Баб Сим, – сказал он осторожно. – А вам… не сообщали ничего? Из военкомата?
– ПриносилиЮ – она кивнула спокойно. – В марте. Почтальонша была у нас, Клава, из Гнилой пади ходила. Пришла под вечер, аккурат на Благовещенье. Лицо белое. Стоит в дверях, конверт держит казенный, с печатью, и молчит. А я, милый, ряженая была.
– На Благовещенье? Какое же ряженье в марте?
– А я с самых Святок не снимала. По ночам. Мне Харин, Лука еще, Ефимов отец, сказал: Серафима, сын у тебя на войне, ты личину-то прибереги, надевай, как стемнеет, мало ли. Я и надевала. Сижу вечерами в кикиморе, вяжу, – она улыбнулась. – Клава вошла, глядит на меня и не признает. Спрашивает: тут Серафима Игнатьевна Рогова проживает? Я молчу. Она постояла, постояла. Положила конверт на стол и ушла. Будто не ко мне.
– И вы его…
– А вон он.
Она встала, подошла к божнице. Там, за темной иконой Николы, торчал уголок серой бумаги. Баба Сима вытянула конверт двумя пальцами. Он был плотный, пожелтевший, с лиловым штампом войсковой части.
Нераспечатанный.
– Тридцать девять лет лежит, – сказала она. – Я не открывала. Зачем? Пока не открыла – он служит. Пока я не знаю, беда меня не знает. Я каждые Святки личину надеваю, двенадцать вечеров, как положено. И он у меня живой. Я ему носки вяжу, посылаю с Валерой. На полевую почту, номер старый.
– Доходят?
– Назад не ворочаются, – ответила баба Сима. – Значит, доходят.
Она убрала конверт за икону. Села, расправила на коленях передник.
Тимур сидел перед ней и не мог сглотнуть. У него в кофре, под аккумулятором, лежал белый конверт с синим логотипом. Он думал, что он один такой умный.
– Ты чего, милый? – баба Сима всматривалась в него. – Побелел весь. Шаньгу-то съешь. Или у тебя тоже кто служит?
– Нет. У меня… – он встал, свернул штатив. Руки плохо слушались. – Спасибо, баб Сим. Я потом еще зайду.
* * *
Асю он нашел у ключа. Она сидела на обледенелом срубе, свесив ноги в валенках, и записала воду. Микрофон на удочке висел над черной полыньей, от которой шел пар. «Награ» стояла рядом, на бревне, бобины медленно вращались.
Тимур подошел сзади и остановился. Он смотрел на ее спину. Зеленый пуховик, шапка, шарф. Узкие плечи. Она сидела, чуть склонив голову набок, слушая, и что-то в этом наклоне было такое знакомое, что у него заныло в затылке.
Он знал эту спину. Он был уверен, что знал. Он много раз видел ее вот так: на корточках, у стены, с наушниками, голова набок. И кто-то рядом говорил… Что говорил? Кто?
Мысль была как рыба в мутной воде: мелькнет бок – и нету.
– Ася.
Она обернулась. Сняла один наушник.
– Тимур Ринатович. Тише, пишу.
– Откуда ты знаешь мое отчество?
– В титрах прочла.
– В титрах отчеств не пишут.
Она ничего не ответила. Выключила магнитофон, стала сматывать шнур. Правая рука, большой и указательный: шур-шур-шур.
Тимур присел рядом на бревно. Снял с плеча камеру, поставил на колени.
– Слушай, дочка. Я человек прямой. Я вчера всю ночь снимал и сегодня с утра отсмотрел. Четыре часа материала. Ты там есть. Везде есть: то рука с удочкой, то спина, то балахон. А лица твоего нет. Ни в одном кадре. Я сначала решил: случайность, ты за камерой стоишь, в кадр не лезешь, правильно делаешь. А потом вспомнил, что я тебя и без камеры не вижу. Ты четвертый день в шарфе.
– Холодно.
– В избе тоже холодно?
Она молчала.
– Я хочу снять группу, – сказал Тимур. – На память. Как положено: режиссер, оператор, звук. Глеба я потом подставлю. Сначала тебя. Размотай шарф и посмотри в объектив. Десять секунд.
– Не надо, Тимур Ринатович.
– Почему?
– Потому что ничего не выйдет. И вы расстроитесь.
– Я оператор-постановщик высшей категории. У меня выходит все.
Она долго сидела неподвижно. Потом подняла руки, обе, в перчатках с обрезанными пальцами, и стала разматывать шарф. Виток. Еще виток. Стянула шапку. Волосы у нее были темные, собранные на затылке, и заколоты они были карандашом. Простым, желтым, обгрызенным с конца.
Тимур поднял камеру.
В видоискателе было лицо. Нормальное человеческое лицо, женское, молодое еще, худое. Он видел его совершенно ясно. Милое, подумал он. Усталое. Глаза… Он хотел отметить, какие глаза, и не отметил. Нос… Какой нос?
Он нажал запись. Камера у него была хорошая, умная, с системой, которая сама находит в кадре лицо и держит на нем фокус. Когда она ловила человека, в видоискателе вокруг головы загорался тонкий белый квадратик. На Глебе он загорался всегда. На бабе Симе час назад горел как приклеенный.
Квадратика не было.
Объектив ездил. Тимур слышал, как жужжит моторчик: вперед, назад, вперед. Камера искала, за что зацепиться, и не находила. Фокус уходил на сруб за Асиной спиной, на пар над водой, на дальний берег. Только не на нее.
Он перешел на ручной. Навел сам, по глазам, как наводил тридцать лет. Резко. Точно резко, он это видел.
Десять секунд. Он остановил запись и отмотал.
На экранчике был сруб. Пар. Зеленый пуховик, темные волосы, карандаш в волосах. А между воротником и волосами – мягкое светлое пятно. Не размытое, как бывает при промахе фокуса. Гладкое. Как будто кто-то провел по еще сырой краске ладонью.
– Я говорила, – сказала Ася.
Тимур поднял на нее глаза. Она сидела в полуметре от него. Он смотрел на нее в упор, без всякой камеры, при дневном свете.
И понял, что не может сказать, какое у нее лицо.
Оно было. Оно, несомненно, было: вот щека, вот подбородок. Но стоило ему перевести взгляд со щеки на подбородок, как щека пропадала из памяти. Он не мог сложить их вместе. Он, который с одного взгляда запоминал любого человека так, что через десять лет узнавал на улице.
– Ты кто? – спросил он. Шепотом.
Губы у нее задвигались. Она говорила. Он видел, что говорит, старательно, раздельно, наклонившись к нему.
Он не слышал ничего. То есть слышал: шум. Ровный, пустой, как в приложенной к уху раковине. Шум стоял ровно столько, сколько двигались ее губы, и смолк, когда она их сжала.
– Еще раз, – сказал он.
Она попробовала еще раз. Шум.
Тогда она схватила с бревна палочку, какой-то сучок, и стала чертить на снегу у его ног. Быстро, с нажимом, левой рукой. Буквы. Он видел, что это буквы, пять или шесть. Она дописала, откинулась и посмотрела на него с такой надеждой, что ему стало больно.
Он глядел на снег. Там были черточки. Палочки, кружок, опять палочки. Он знал, что это должно что-то значить. Он умел читать на трех языках. Но черточки не складывались. Они лежали на снегу каждая сама по себе, как рассыпанные спички.
– Не могу, – сказал он. – Я не могу прочесть. Что со мной?
– Не с вами, – это он услышал. Голос у нее был сорванный. – Со мной. Я не могу назваться. Никак. Ни сказать, ни написать, ни показать. У меня и вещи ни одной с именем не осталось. Я год пробую.
Она заплакала. Без звука, одними плечами. Плечи мелко тряслись под зеленым пуховиком, а лица, которое плакало, он не видел, хотя оно было перед ним.
Тимур Хайдаров был отцом троих детей. У него сработало раньше, чем он успел подумать. Он полез в карман, достал платок, большой, клетчатый, Гулей глаженный, и сунул ей в руку. Потом обнял ее за плечи, неуклюже, поверх пуховика.
– Ну, ну, – сказал он. – Ну, все. Не реви. Разберемся.
– Вы у нас… – она всхлипнула в платок. Дальше опять пошел шум, длинный, на целую фразу. Потом, сквозь шум, прорвалось одно слово: – …плов.
– Плов?
Она закивала. Яростно, обеими руками прижимая платок к пятну, которое было у нее вместо лица.
Плов. Он варил плов. Он варил его много раз, на всех съемочных шапках, на днях рождения, на…
Рыба в мутной воде опять показала бок. Казан. Большой, на двадцать человек, взятый напрокат. Двор какого-то дома, лето. Он стоит над казаном в фартуке, а кто-то смеется, беззвучно, одними плечами, и подставляет тарелку. Белое платье. Фата, закинутая на спину, чтоб не макнуть в зирвак.
Чья-то свадьба.
Чья?
Нету. Ушло.
– Я тебя знаю, – сказал Тимур. – Я тебя откуда-то знаю. Вот убей, не вспомню. Но знаю.
Она отняла платок. Он увидел, что она улыбается, хотя и не смог бы описать эту улыбку.
– Это уже много, – сказала она. – Вы даже не представляете, как это много. Меня тут год никто не знает.
* * *
Глебу он рассказал не все. Про камеру, которая не видит лица, рассказал, и показал запись. Про шум вместо слов – тоже. Про плов и про платок промолчал. Сам не понял почему. Может быть, потому, что Глеб, слушая, уже прикидывал: это в фильм, это тоже в фильм, а вот это дадим под финал. У Тимура за двенадцать лет выработалось правило: когда у режиссера так блестят глаза, самое дорогое лучше придержать.
– Она одна из них, – сказал Глеб. – Из тех, в бересте. Шестнадцатый и она – одно и то же. Только она почему-то ходит днем и разговаривает.
– Она с нами ехала в автобусе. Живая, теплая. Я ее за плечи держал.
– Космонавт ее не сразу заметил. Ульяна на нее не смотрит. Мальчишка сказал: она в бане жила.
– И что это значит?
– Не знаю. Узнаем, – Глеб потер руки. – Сегодня второй вечер. Смотри в оба.
Второй вечер был как первый, только Тимуру уже не было весело. Он надел медведя на крыльце, как положено, с первой звездой. И опять стало тихо: конверт исчез, Гулин голос исчез, даже страх притупился. Он за это себя презирал. И был благодарен.
Ходили по тем же избам. Пели то же. Тимур снимал и, сам того не желая, считал. Он не мог не считать: глаз, тридцать лет привыкший держать в кадре всех, делал это без спроса.
Четырнадцать. Асина береста – пятнадцать.
Вторая береста. Высокий, широкоплечий, вчерашний. Шестнадцать.
И третья.
Она появилась в Симиной избе, когда водили хоровод. Маленькая, сутулая, по фигуре женщина, немолодая. Стояла в сенях, в темноте, и не решалась войти. Потом вошла. Встала в круг между Быком и Барином. Барин, Аркадий Семенович, дернулся было в сторону, но Бык крепко взял его за локоть, и круг сомкнулся.
Семнадцать.
К полуночи пришли к Пахому. Тут, в большой горнице, затеяли игру, которой вчера не было. Коза ударила в бубен и закричала пискляво:
– Покойника несут! Покойника! Девки, готовь губы!
Все загалдели, засмеялись. Тимур знал от Ульяны, что это такое: старинная святочная забава, «умрун». Вносят на доске ряженого мертвецом, под простыней, ставят посреди избы, отпевают, как на похоронах, с воем и с шутками. А потом каждая девка должна подойти и поцеловать покойника в губы. Он лежит-лежит, да вдруг как вскочит. Визг, хохот. Покойником второй день был дед Пахом, ему и рядиться особо не надо.
Тимур навел камеру на дверь.
Внесли. Четверо: Поп, Кобыла, Бык и Старик. Доска широкая, от старых полатей. На доске длинное тело под белой холстиной, руки сложены, в руках свечка.
Длинное.
Дед Пахом был маленький, сухой, как сверчок. А тут ноги свешивались с края доски.
Тимур оторвался от окуляра. У печи, на своей лавке, завернутый в белое, сидел дед Пахом. Сидел и смотрел на доску, приоткрыв под личиной рот.
– Упокой, Господи, раба твоего! – затянул было Поп густым басом. И осекся. Он тоже увидел деда на лавке.
В горнице сделалось тихо. Бубен смолк. Четверо стояли, держа доску, и Тимур видел, как у Кобылы, у Кости, дрожат под попоной руки.
Старик с мочальной бородой, хозяин, опомнился первым.
– Ну чего встали? – пискнул он через пищалку. – Ставь! Отпевай! Девки, целуй! Порядок есть порядок!
– Ефим… – начал Поп своим голосом.
– Не по имени! Отпевай, говорю!
Доску поставили на две лавки. Коза, Ульяна, шагнула к ней. Тимур вел ее камерой и видел, как она идет: спина прямая, а шаг деревянный. Она нагнулась над белой холстиной. Взялась за край. Постояла.
Сдернула.
Под холстиной лежал человек в бересте. Гладкой, светлой, с двумя дырками. Он лежал очень тихо, вытянувшись, и держал свечку обеими руками. Третий. Или второй. Или еще какой-то, четвертый, которого Тимур сосчитать не успел.
Он не вскочил, как положено умруну. Он медленно повернул бересту к Козе и чуть приподнял голову. Подставил. Как подставляют щеку.
Он ждал, что его поцелуют.
Ульяна стояла над ним. Ее рогатая личина ничего не выражала, но руки, державшие холстину, побелели на костяшках.
– Тетя Коза! – зазвенел на всю горницу детский голос. Маленький Черт, вырвавшись от матери, тыкал пальцем. – Это же дядя, который дрова колет! Он у бабы Симы колет и у нас! Я его знаю! Поцелуй его, ему же обидно!
– Молчи!!!
Цыганка сгребла мальчишку в охапку. А Коза, не говоря ни слова, набросила холстину обратно. На бересту, на свечку, на сложенные руки. Расправила, как расправляют покрывало на пустой кровати.
– Нету тут никого, – сказала она громко, звонко, своим голосом, без пищалки. – Пустая доска. Пошутили – и будет. Уносите. «Барыню» давай!
Рожок заиграл. Сначала неуверенно, потом громче. Доску подняли и вынесли в сени. Под холстиной, Тимур видел, тело не шевелилось.
Он опустил камеру. Его мутило.
Рядом стояла Ася. Она смотрела на дверь, в которую унесли доску.
– Они всегда так, – сказала она тихо. – Каждый год. Он ведь только раз в году может к ним подойти. Только в личине, только в эти ночи. А они набрасывают холстину и говорят: пустая доска.
* * *
Петух прокричал, когда в окнах еще стояла темень. Тимур снял медведя и поднялся к себе. Глеб остался внизу, скачивать карты.
Конверт вернулся сразу, как только дерево отошло от лица. И с ним все остальное: онкоцентр, Гулин голос, младшая с температурой. Он сел на кровать и сидел, держа морду на коленях.
Потом достал конверт. Положил рядом.
Плотная бумага. Синий логотип. Клапан заклеен.
«Пока не открыла – он служит».
Тимур представил себе, как проживет так тридцать девять лет. Как будет каждые Святки приезжать сюда, надевать медведя и двенадцать ночей не помнить. А конверт будет лежать за иконой. За какой иконой, у него и иконы-то нет. В кофре. И Гуля будет спрашивать, и он будет говорить: диспансеризация.
Пальцы сами нашли край клапана.
И остановились.
Нет. Не сейчас. Сейчас он устал, не спал две ночи, насмотрелся черт знает чего. Сейчас нельзя. Вот выспится…



