Лишний в хороводе

- -
- 100%
- +
Он взял медведя. Просто подержать. Дерево было еще теплое. Изнутри пахло медом.
Он не собирался надевать. Петухи пропели, уговор: от звезды до петухов. Он только приложил. На секунду. Чтоб отпустило, чтоб уснуть.
Тихо.
Тимур выдохнул. Поднял голову.
Напротив кровати, на стене, висело зеркало. Небольшое, в деревянной раме. Он про него забыл.
В зеркале сидел на кровати человек. Без всякой медвежьей морды. Тимур видел его лицо совершенно отчетливо, и это было его собственное лицо, только другое. Желтое. Обтянутое. Без бровей и без волос. Глаза огромные, как у ребенка. Из ворота больничной рубахи в горошек торчала тонкая шея. В вену на руке шла прозрачная трубка.
Человек в зеркале посмотрел на него. Узнал. И улыбнулся, виновато, как улыбаются тому, кого долго ждали и уже не надеялись.
Тимур сорвал личину так, что лопнула тесемка.
В зеркале был он. Потный, небритый, с красной полосой на лбу. Сорок шесть лет, восемьдесят четыре килограмма. Живой.
В дверь стукнули. Одним пальцем.
– Тимур Ринатович, – Асин голос, глухой, из-под шарфа. – Вы в зеркало смотрели?
Он не мог ответить. У него стучали зубы.
– Не надо было. В личине нельзя в зеркало. Вы в нем не себя видите. Вы видите то, от чего спрятались. А оно видит вас, – она помолчала за дверью. – Оно теперь знает, что вы здесь.
Глава 5. «Не окликай»
Аркадия Семеновича Глеб подкараулил в бане.
Не в парной, конечно. В предбаннике, просторном, обшитом осиной, с лавками вдоль стен и с самоваром на столе. Было девятое января, день, часа три. Мужская очередь, как объяснила Ульяна, по нечетным. Аркадий Семенович сидел на лавке, завернутый в простыню, распаренный, розовый, похожий на большого младенца, и пил из кружки что-то, что пахло отнюдь не чаем.
Увидев Глеба, он поперхнулся и прикрыл кружку ладонью.
– Я без камеры, – сказал Глеб. Он показал пустые руки и тоже сел, через стол. – Просто попариться. Можно?
– Баня общая, – Аркадий Семенович отодвинулся. – Только я с вами разговаривать не обязан. И не буду.
– И не надо. Посидим молча.
Они посидели. Самовар посвистывал. За дощатой стеной, в парной, кто-то охал и хлестался веником: по басовитому «о-ох, грехи наши» Глеб узнал Никодима.
– Коньяк? – спросил он, кивнув на кружку.
– А вам что за дело?
– Никакого. Я бы тоже не отказался. Третью ночь не сплю.
Аркадий Семенович посопел. Потом, поколебавшись, достал из-под лавки плоскую бутылку и плеснул во вторую кружку. Движение было привычное, компанейское. Глеб таких людей знал. Они могут молчать под пыткой, но совершенно не выносят пить в одиночку.
– Армянский, – сказал Аркадий Семенович. – Пятнадцать лет. Мне Космонавт возит, по пять бутылок в рейс. Единственная радость.
– Давно вы здесь?
– Я же сказал: не буду.
– Я не для фильма. Я для себя. Мне Ефим Лукич объяснил: лица не снимать. Я не снимаю. Но мне же надо понимать, куда я попал. Я надел эту штуку. Журавля. И мне вторую ночь подряд так хорошо, как не было много лет. А утром снимаю – и хоть в петлю. Вы это знаете?
– Знаю, – Аркадий Семенович вздохнул и вдруг обмяк, как обмякает человек, уставший держать оборону. – Еще бы я не знал. Третий год.
– Третий год – здесь?
– Здесь. Безвылазно почти. В Усть-Лихву раз в полгода, к зубному, – он отхлебнул. – Вы, наверное, думаете, что я жулик. Все так думают. Финансовый директор, строительный холдинг, обманутые дольщики. По телевизору показывали. Вы не снимали, нет? Слава богу. А я не жулик, Глеб Андреевич. Я подписывал, что давали. Мне генеральный клал бумагу – я ставил визу. Генеральный сейчас в Дубае, у него вилла. А на бумагах моя подпись. Восемь лет общего режима, если по полной.
– И вас не нашли.
– В том и штука! – он подался вперед. Глаза у него заблестели. – Вы понимаете, что это такое? Меня не нашли. Я в федеральном розыске. Мои фотографии на каждом вокзале висели. В прошлом марте сюда, в Усть-Лихву, приезжал следователь из области. По мою душу, по наводке: кто-то стукнул, что я в районе. Я как раз у зубного сидел. Выхожу из поликлиники, а он на крыльце курит. Я его узнал, он меня допрашивал в двадцать втором году, четыре часа. Мы с ним нос к носу. Он на меня посмотрел. В упор, вот как вы сейчас. И говорит: «Мужчина, не подскажете, где тут администрация?»
– И вы?
– Показал. Рукой. Он сказал «спасибо» и пошел, – Аркадий Семенович засмеялся, тоненько, с подвизгом. – Не узнал! Меня! Понимаете? Она на год прячет. Двенадцать вечеров отходил – и год ты никто. Беда тебя не видит. Хоть на Красную площадь выйди.
– За это вы и платите.
– За это и плачу, – Смех оборвался. – Триста тысяч в месяц, проживание и стол. Плюс святочный пакет, полтора миллиона раз в год. Итого пять с лишним. У меня кое-что оставалось на черный день. Года на два еще хватит.
– Кому платите? Ефиму?
– Ефиму Лукичу. Он честно предупреждает, все расписываются. Договор, пункты. Я, как финансист, оценил: составлено грамотно.
– И что в договоре?
Аркадий Семенович замолчал. Долил себе. Рука с бутылкой чуть дрогнула.
– Там пункт есть, – сказал он, глядя в кружку. – Седьмой. «Заказчик уведомлен, что услуга сопряжена с риском невозврата и принимает данный риск». Риск невозврата. Я в банке работал, я эту формулировку знаю, только там про кредиты.
– А здесь про что?
– А здесь про то, что с Крещенья один не возвращается. Каждый год. Нас двенадцать, шанс один к двенадцати. Как рулетка. Револьвер с большим барабаном. Ефим Лукич так и объясняет: плата, мол, такая, не мной заведено, кого глянет, тот и останется. Жребий.
– Что значит «не возвращается»?
– То и значит. Идем на рассвете на ключ, к проруби. Встаем в ряд. По знаку снимаем личины и умываемся. Все умылись, утерлись, смотрим друг на друга: тот здесь, этот здесь. А один стоит с личиной в руках, и… – он пошевелил пальцами перед собственным лицом. – Не знаю, как сказать. Он есть, а глядеть не на что. И ты уже не помнишь, кто это был. Вот только что помнил – и нету. Он что-то говорит, а не слышно. Потом уходит. И все расходятся завтракать.
– И куда он уходит?
– Никуда, – Аркадий Семенович оглянулся на дверь и понизил голос до шепота. – Тут они. Вы дорожки видели? Дрова? У меня каждое утро печка растоплена, а я истопника ни разу в комнате не застал. Тут они все, Глеб Андреевич. Ходят. Просто мы не смотрим. Нельзя смотреть. Посмотришь, заговоришь – прицепится. Так Ульяна Ефимовна учит.
– За три года кто не вернулся?
– При мне? – он стал загибать пальцы, толстые, с обручальным кольцом, вросшим в мясо. – В двадцать четвертом – нотариус. Кольцов, кажется. Или Колесов. Виталий… Сергеевич? Хороший был мужик, в преферанс играл. От него жена с любовником бизнес отжали и еще дело сшили, он тут отсиживался. В двадцать третьем, до меня, говорят, девочка была, блогерша. От каких-то сталкеров пряталась. А в прошлом году…
Он нахмурился. Потер лоб.
– В прошлом году женщина. Точно, женщина. Молодая. Тихая такая, ни с кем не говорила. Сидела в трапезной, с краю стола. Как же ее… Она год прожила. Целый год напротив меня ела, – на лице его появилось беспомощное, детское выражение. – Не помню. Вот ведь штука. Ни имени, ни лица. Помню, что волосы карандашом закалывала. Я еще думал: странная привычка.
Глеб сидел неподвижно.
Карандашом. Тимур вчера говорил про карандаш. У Аси в волосах.
«Значит, Ася – прошлогодняя, – подумал он. – Вот и все. Вот и разгадка: она была здесь постоялицей, от чего-то пряталась, а на Крещенье ей выпало».
Что-то еще шевельнулось в нем при слове «карандаш». Какое-то другое воспоминание, давнее, домашнее. Он потянулся к нему и не достал.
– А от чего она пряталась?
– Не знаю. Тут не принято спрашивать. Хотя… – Аркадий Семенович прищурился. – У нее, по-моему, кто-то умер. Ребенок, что ли. Она по ночам, когда без личины, выходила на крыльцо и стояла. Я из окна видел. Просто стояла, часами. А в личине – ничего. В личине она даже смеялась. Беззвучно так, одними плечами.
Кружка в руке у Глеба стала очень тяжелой. Он поставил ее на стол.
Одними плечами.
Мало ли кто как смеется.
– Вы чего? – спросил Аркадий Семенович. – Вам плохо? Это с непривычки, после парной коньяк… А, вы же не парились.
– Нет. Все нормально, – Глеб встал. – Спасибо за коньяк.
Дверь парной распахнулась, выпустив клуб пара. На пороге встал Никодим, огромный, красный, в одной простыне, с бородой, прилипшей к груди.
– Аркадий, – прогудел он. – Язык твой – враг твой. Я через стенку половину слышал.
– Я ничего такого…
– Ты все такое, – он зачерпнул ковшом из кадки, вылил себе на голову, отфыркался. Потом посмотрел на Глеба сверху вниз, без вражды, с каким-то тяжелым любопытством. – А ты, раб Божий, не то спрашиваешь. Ты спрашиваешь, куда они деваются. А ты спроси, куда мы деваемся. Мы-то, которые с лицами. Он вон три года сидит, от следователя прячется. Я шестой год. Сима сорок лет без малого. Спрятались. А жить когда?
– Вы сами-то от кого? – спросил Глеб.
– От Него, – Никодим ткнул мокрым пальцем в потолок. – И, представь, тоже не находит.
Он ушел обратно в пар. Аркадий Семенович торопливо допил.
– Вы только никому. Что я рассказал. И насчет телефона тоже.
– Какого телефона?
Аркадий Семенович прикусил язык. Потом махнул рукой: пропадай все.
– У меня свой есть. Спутниковый. Ефим Лукич не знает. Я по нему с адвокатом. Если вам надо будет позвонить не при хозяине, вы скажите. За отдельную плату, конечно, трафик дорогой.
* * *
Он вышел на мороз с мокрой головой. Постоял у бани, глядя на озеро. Солнце уже садилось, и пар над полыньей был розовый.
Ребенок умер. Смеется одними плечами. Волосы карандашом.
Нет. Глупости. Насти здесь быть не может. Настя уехала к сестре в Калининград, он был в этом почти уверен. Она всегда говорила: если что, уеду к Ольге. Он не проверял, потому что записка, потому что «не ищи». Но она там. Работает на радио, ходит к морю. Живет.
А женщин, у которых кто-то умер и которые закалывают волосы карандашом, на свете тысячи.
– Глеб Андреевич.
Он обернулся. По тропинке от гостевого дома шла Регина Павловна Донцова. Без савана, без косы: в длинном сером пальто и в пуховом платке. Шла прямо на него, не торопясь, и остановилась в двух шагах.
Вблизи, при закатном свете, он рассмотрел ее наконец. От той, верхотомской, остались одни глаза. Темные, круглые, цепкие. Все остальное высохло, заострилось и поседело.
– Вы меня узнали, – сказала она. – В первый день, за ужином. Я видела.
– Узнал. Не сразу.
– Не сразу. Да. Меня теперь никто сразу не узнает, я за это плачу большие деньги, – она сунула руки в карманы. – Я четыре дня думала, говорить с вами или нет. Решила, что скажу. Один раз. Потом буду молчать до восемнадцатого числа.
– Регина Павловна, я…
– Помолчите. Вы свое сказали пять лет назад, на четыре миллиона человек. Теперь я.
Он замолчал.
– Мальчика звали Дима Лаптев. Шесть лет. Двусторонняя пневмония, поступил ночью, в субботу. Единственный аппарат вентиляции в отделении был занят, там лежал старик после инсульта. Второй аппарат стоял в коридоре, списанный, с неисправным клапаном. Дежурный врач подключил мальчика к нему, потому что больше было не к чему. Клапан отказал в четыре утра, – она говорила ровно, как зачитывают протокол. – Вы пришли ко мне через месяц. С камерой, с этим вашим татарином. Вы были очень вежливы. Вы сказали: Регина Павловна, я хочу разобраться, почему в районной больнице один аппарат на сорок тысяч населения.
– Я и хотел разобраться.
– Я вам рассказывала сорок минут. Я вам показала четырнадцать служебных записок. Четырнадцать, Глеб Андреевич. В облздрав, в министерство, губернатору. За три года. С входящими номерами. «Прошу выделить средства на приобретение». «Повторно прошу». «Довожу до сведения, что эксплуатация аппарата небезопасна». Вы их снимали, каждую, крупным планом. Ваш оператор еще сказал: хорошо бы пальцем водить по строчкам, так нагляднее. Я водила.
Глеб помнил. Он помнил и то, как потом сидел в монтажной над этим сорокаминутным куском. Четырнадцать бумажек, канцелярит, цифры. Скучно. Провисает. Зритель уйдет на второй минуте. А в самом конце, уже устав, она сказала, глядя мимо камеры: «Да, я знала, что аппарат неисправен. Конечно, знала. Я сама об этом писала».
Он взял первую фразу. Шесть слов. Вторую и третью отрезал. Под фразу положил фотографию мальчика и музыку.
– Хронометраж, – сказал он. Это прозвучало так жалко, что он сам поморщился. – Фильм шел пятьдесят две минуты. Я не мог дать сорок минут документов.
– Вы могли дать сорок секунд. Одну записку. Одну строчку: «главный врач три года предупреждала». Вы дали: «Да, я знала». И титр: «Главный врач Р. П. Донцова по-прежнему занимает свою должность».
– Вас оправдали.
– Через два года и два месяца, – она впервые повысила голос, и он сорвался. – За два года и два месяца мне трижды поджигали дверь. Мне писали на машине слово из четырех букв. Мой муж, с которым мы прожили двадцать шесть лет, сказал, что ему стыдно выходить со мной на улицу, и ушел к медсестре из моего же отделения. Дочь в Праге перестала брать трубку, потому что ей в комментариях под вашим фильмом кто-то выложил ее адрес. Мать Димы Лаптева подошла ко мне на рынке и плюнула в лицо. При всех. И знаете, что я подумала? Я подумала: она права. Раз в кино показали, значит, правда. Значит, я убила.
Она перевела дыхание. Пар шел у нее изо рта короткими толчками.
– А когда оправдали, про это написала одна районная газета. Тираж восемьсот экземпляров.
– Я не знал. Про дверь, про дочь.
– Вы не интересовались. Вы уже снимали следующее. Про вахтовиков, кажется.
Глеб молчал. Он мог бы сказать, что аппарат в коридоре все-таки стоял. Что кто-то должен был ответить за мальчика. Что после фильма в Верхотомск привезли три новых аппарата и область отчиталась. Он говорил это себе пять лет, на разные лады, и каждый раз оно звучало убедительно.
Сейчас не звучало.
– Я могу это исправить, – сказал он. – У меня исходники целы. Все сорок минут. Я могу сделать…
– Что? Вторую серию? «Я ошибся»? – она усмехнулась. – Ее посмотрят восемьсот человек. Нет, Глеб Андреевич. Не надо мне ваших исправлений. Я сюда приехала, чтобы меня перестали узнавать. И перестали. Я в Усть-Лихве стояла в очереди за хлебом рядом с женщиной из Верхотомска. Она меня знала лично, я у ее мужа грыжу оперировала. Она попросила передать ей соль с полки. Я передала. Мне здесь хорошо. Мне здесь четвертый год хорошо.
– Тогда зачем вы ко мне подошли?
– Затем, что вы теперь тоже в личине, – она смотрела на него в упор темными круглыми глазами. – Я наблюдала за вами два вечера. Вам нравится. Вам, оказывается, тоже есть от чего прятаться. Я слышала про вашего сына. Писали. Вы даже кино про него сняли, не удержались. Скажите мне одно. Вы там виноватого нашли? В вашем кино? Или у вас хронометраж не позволил?
Удар был такой точный, что он не сразу почувствовал боль. Так бывает при глубоком порезе.
– Не смейте, – сказал он.
– Смею. Мне теперь можно, – она поправила платок. – Вы знаете, что такое «окликнуть»? Вам Ефим Лукич объяснил, я слышала. Обычно он сам это делает. Он тут хозяин, ему решать, кто в этом году останется у проруби. Но у него есть обычай. Кто прожил три года и ни разу не пожаловался, тому он дает право. Один раз. Назвать, кого окликнуть.
– И он дал вам.
– Дал. Еще осенью. Я не знала, кого выбрать. Думала, бухгалтера: он противный и пьет. Потом думала – себя. Честное слово. А потом мне сказали, что едет кино. И кто режиссер.
– Вы хотите, чтобы я…
– Я хочу, чтобы вас не стало. Не умерли, нет. Чтобы вас перестали узнавать. Чтобы вы ходили, говорили, а на вас смотрели и не видели. Чтобы ваш оператор через неделю не мог вспомнить, как вы выглядите. Чтобы ваше имя в титрах читали и не понимали, кто это, – она говорила тихо, почти ласково. – Вы сделали это со мной за пятьдесят две минуты. Я сделаю с вами то же самое. Одним словом.
– Я не обернусь.
– Обернетесь. Все оборачиваются. Надо только знать, чьим голосом позвать, – она уже уходила. – Не сегодня. И не завтра. В последний вечер, когда отыграть будет нельзя. Вы пока носите, Глеб Андреевич. Привыкайте. Вам к лицу.
* * *
У ключа было тихо. Вода в полынье шла кругами, медленно, поднимая со дна светлый песок. Над срубом висел ковш на цепи, обросший льдом.
Глеб сидел на бревне и курил вторую подряд. Пальцы не слушались.
Он не слышал, как она подошла. Он вообще никогда не слышал, как она подходит.
– Вы без шапки, – сказала Ася. – И голова мокрая. Вы с ума сошли?
Она сняла с себя шарф. Тот самый, серый, длинный. Он успел увидеть темные волосы и карандаш, а потом шарф оказался у него на голове, обмотанный в два оборота, как платок у деревенской бабы. От шерсти пахло чем-то… Он знал этот запах. Не духи. Какой-то шампунь, травяной.
– Спасибо.
– Не за что. Она вам все сказала?
– Вы слышали?
– Видела. Издалека. Она четыре дня ходила кругами, – Ася села рядом. Не близко, на расстоянии вытянутой руки. – Она права?
Глеб затянулся.
– Наполовину.
– На какую?
– На ту, что я вырезал, – он сам удивился, как легко это выговорилось. – Там было четырнадцать бумаг. Она писала, просила, предупреждала. Я оставил одну фразу, потому что с ней фильм бил, а без нее рассыпался. Мне нужен был виноватый. С лицом, с фамилией. Министерство – это не лицо. А она – лицо.
– Вы всегда вырезаете половину, – сказала Ася.
Он повернул голову так резко, что шарф съехал.
– Что?
– Ничего.
– Нет, повторите. Что вы сейчас сказали?
– Я сказала: вы вырезаете половину. Это же монтаж. Все режиссеры так делают.
– Вы сказали «всегда».
Она молчала. Сидела, глядя на воду, обхватив правой рукой левый локоть.
«Ты всегда вырезаешь половину, Глеб. Ты снимаешь человека, а оставляешь от него то, что тебе надо. Ты и нас так снимаешь». Это было сказано на кухне. Ночью. Тихим, усталым голосом, под гул холодильника. Он помнил слова. Помнил клеенку на столе, чашку с отбитой ручкой. Помнил даже, что за окном шел дождь.
Не помнил только, кто это сказал.
То есть знал, конечно. Жена. Кто же еще. Но знание это было как подпись под пустой рамкой.
– Вас окликнули, – сказал он. – В прошлом году. Аркадий мне рассказал. Вы здесь жили, год, а на Крещенье вам выпало.
Она кивнула. Про это, видно, было можно.
– Кто окликнул? Ефим?
– Не знаю. Голос был не его.
– А чей?
– Меня позвали… – она остановилась. Попробовала снова. Он видел, как ей трудно: слова шли, как через вату. – Не именем. Имя бы я выдержала. Я знала, что нельзя оборачиваться, мне объясняли. Меня позвали так, как меня зовет один человек на свете. Звал. Одним словом. Детским голосом.
– Каким словом?
Губы ее шевельнулись. Шум. Тот же, ровный, пустой.
Он не услышал. Но по губам, по двум одинаковым движениям, сомкнуть – разомкнуть, сомкнуть – разомкнуть, он прочел. Этому слову не нужен звук. Его читают по губам на любом языке.
«Мама».
– У вас был ребенок, – сказал Глеб.
– Был.
– И вы приехали сюда…
– Чтобы не помнить. Хоть двенадцать ночей в году. Чтобы оно меня не находило, – она говорила совсем тихо. – Вы надевали. Вы знаете. Оно замолкает. Я год так прожила. А на последний вечер, когда шли с гулянья, сзади, из темноты: вот это слово. Тем самым голосом. Я даже не подумала. Я просто обернулась. Как вы позавчера чуть не обернулись.
– Кто меня звал позавчера?
– Вы не узнали голос?
– Узнал. И не узнал. Женский. Знакомый, – он потер лоб под шарфом. – Как будто я его каждое утро слышал.
Ася отвернулась. Плечи у нее поднялись и опустились.
– Вспомните, – сказала она. – Пожалуйста. Постарайтесь вспомнить, чей.
– Зачем вам?
– Мне… – шум. – Нет. Не могу. Просто вспомните. Вам это важней, чем мне.
Он смотрел на ее профиль. На пятно между темными волосами и воротником. Он чувствовал, что стоит на краю чего-то. Что если сейчас не отводить глаз, не моргать, удержать разом и карандаш, и шампунь, и «всегда вырезаешь», и руку на локте…
С угора, от деревни, запел рожок. Первая звезда.
– Пора, – сказала Ася и встала. – Шарф потом вернете.
* * *
Третий вечер. Восемнадцать.
Четвертый. Девятнадцать.
Он больше не снимал на вторую камеру: незачем. Считал глазами. Берестяных было уже пятеро, считая Асю, и вели они себя не так, как в первую ночь. Они перестали жаться по углам. Входили в круг, брались за руки. Один, маленький, верткий, пытался плясать, неумело, не в лад. Никто их не гнал. И никто на них не смотрел. Живые, в расписных харях, пели, топали, хохотали и обтекали гладкую бересту, как обтекают в толпе фонарный столб.
Смотрел один Глеб. Сквозь круглые глазницы журавля, поверх клюва. И они это, кажется, поняли.
На третью ночь, в давке у Симиной печи, кто-то тронул его за рукав.
Он обернулся. Не на имя, просто на прикосновение, это можно. Рядом стоял высокий, широкоплечий. Тот самый, первый, шестнадцатый. Береста была в двадцати сантиметрах от клюва. В дырках блестело.
Высокий взял его руку. Ладонь у него была шершавая, в мозолях, ледяная. Что-то плоское, твердое вдавилось Глебу в пальцы. Потом береста отодвинулась, и он пропал в толчее.
Глеб разжал кулак только под утро, в комнате.
Пластиковая карточка. Заламинированная, затертая, с дыркой для шнурка. Пропуск. «ООО Севертранс“. Водитель-экспедитор». Ниже фамилия, имя, отчество: «Галиев Рустам Ильдарович». Табельный номер. Год выдачи – две тысячи двенадцатый.
Слева, в рамочке три на четыре, была фотография. Плечи, ворот свитера, уши.
Между ушами – гладкое светлое пятно.
На четвертую ночь принесли еще. Маленькая сутулая женщина сунула ему в карман балахона что-то круглое и убежала, как девочка, подбросившая записку. Это оказалась печать. Обыкновенная автоматическая, в пластмассовом корпусе. Он шлепнул ею по листу бумаги. Вышел синий круг с гербом и буквы по ободу: «Нотариус… Кольцов Виталий Сергеевич… нотариальный округ…»
Значит, не женщина. Или печать чужая. Он не знал.
Он положил пропуск и печать рядом на подоконник и долго смотрел на них.
Они несли ему имена. Он был чужой, с камерой, он на них смотрел, он их считал. И они шли к нему, как к окошку, в котором наконец зажегся свет. По одному. Каждую ночь новый. «Я здесь. Я еще здесь».
«Вот это кино, – подумал он. И сразу, следом: – Какая же ты все-таки сволочь, Ратников».
* * *
Тимур спал. Дом спал. До рассвета оставалось часа два.
Он спустился вниз в носках. В прихожей горел ночник. У стены, под лестницей, стояла конторка: высокая, старинная, с откидной крышкой. Ульяна выдавала оттуда ключи и полотенца. Он заметил еще в первый день, что на конторке лежит толстая книга в коленкоровом переплете, вроде амбарной. Ульяна что-то в нее записывала, когда они приехали.
Книга была на месте. Не заперта.
Он открыл ее с конца.
«Книга учета постояльцев». Графы: дата прибытия, фамилия и инициалы, откуда, отметка об убытии. Почерк Ульянин, круглый, старательный. Последняя запись: «05.01.2026. Ратников Г. А., Хайдаров Т. Р. Киногруппа, от района». В графе «количество» стояло: «2».
Он стал листать назад.
Донцова Р. П. Прибыла в ноябре двадцать второго. Суханова Н. В. с сыном – в двадцать третьем, в августе. Отметок об убытии нет. Живут.
Были и другие. Он вел пальцем по строчкам. Примерно раз на странице попадалась запись, перечеркнутая тонкой чертой, аккуратно, по линейке. И в последней графе, тем же круглым почерком: «Выбыл 19.01». Год менялся. Число – никогда.
«Галиев Р. И. Прибыл 02.12.2013. Выбыл 19.01.2015».
«Самойленко О. Д. Прибыла 14.10.2022. Выбыла 19.01.2023».
«Кольцов В. С. Прибыл 08.06.2023. Выбыл 19.01.2024».
Выбыл. То же слово, что на жестяной коробке с пленкой. «Звукооп. Гуревич Л. Б. – выбыл».
Он перевернул страницу. Декабрь двадцать третьего. Одна запись, в самом низу.
Сначала он увидел почерк. Не Ульянин. В графе «фамилия» постоялица расписалась сама. Мелко, с сильным наклоном влево, как пишут левши.
Он знал этот наклон. Он видел его на листке в клетку, вырванном из детского альбома.
«28.12.2023. Ратникова А. С.»
Строчка была перечеркнута. По линейке.
«Выбыла 19.01.2025».
Глеб стоял над книгой. В прихожей тикали ходики. Где-то наверху всхрапнул и перевернулся на другой бок Тимур.
Он думал, что закричит. Или что подогнутся ноги. Ничего этого не случилось. Он стоял очень спокойно и в четвертый раз читал девять букв, выведенных с наклоном влево.
И первая мысль, которая пришла ему в голову, ясная, холодная, как вода в полынье, была: «Вот теперь у фильма есть финал».



