- -
- 100%
- +
Девушка побледнела, отчего её светло-карие глаза стали казаться чёрными и будто прожигали в Давыде дыру. Он побоялся, что Настя лишится чувств, вскочил со стула, на котором сидел возле ординаторской, но тут же опустился обратно, потому что ноги его безвольно подкосились.
Через мгновение Настя сумела взять себя в руки, разрумянилась, отвернулась от Давыда и, не сказав ни слова, быстрым шагом удалилась к выходу из коридора.
Через два дня после этого странного диалога произошло ещё одно событие — отца Насти отключили от всех удерживавших его в коме аппаратов и, накрыв простынёй, увезли на каталке в морг.
Настю в больнице он больше не видел.
4
Дом, милый дом.
Наконец-то появилась возможность побыть в одиночестве, в спокойной обстановке обдумать всё произошедшее за последние сорок дней. Именно столько пришлось провести Давыду в больничных палатах.
Мама, уставшая от переживаний и успокоенная возвращением сына, решила уехать на пару недель в санаторий, предусмотрительно посчитав, что Давыду захочется пожить какое-то время одному.
И ему было о чём подумать.
Во-первых, нужно было как-то научиться контролировать спонтанные погружения в чтение — и в целях элементарной безопасности, и в целях справедливого желания управлять этим процессом. А во-вторых — и это, может, даже важнее первого, — нужно было найти работу. Обещания врачей о восстановлении голосовых связок не оправдались. Дикция сделалась отвратительной — ни о каком чтении, в прямом смысле этого слова, не могло быть и речи. Может, пока рано было делать такие выводы, но интуиция подсказывала Давыду, что как прежде уже ничего не будет. Ещё месяц назад он сошёл бы с ума от такой догадки. Теперь же воспринимал это спокойно. Его судьба кардинально изменилась. Только не проявилось на горизонте понятной цели, ради которой можно было бы до конца уверовать в свою полноценность.
Теперь за внутренним чтением Давыд проводил по три-четыре часа в сутки. И днём и ночью. Тексты Скрижали делались всё длиннее, образуя связующие нити между разрозненными поначалу сюжетами. На вопрос «зачем я читаю?» скрижаль отвечала: Взывают миры. Скованы страхом люди. За пеленой укрыта свеча. Зовёт и плачет Её душа. Именно вот так, с заглавной буквы — «Её». Когда же он спросил «кто она?», скрижаль ответила одним словом: Песчинка. И Давыд не стал уточнять. Всякие цепочки вопросов рано или поздно заходили в тупик. Вложенные друг в друга ответы походили на матрёшку, внутри которой каждый раз оказывалась меньшая — до тех пор, пока не заканчивалось такой вот «песчинкой».
Но так или иначе всё строилось вокруг загадочной фигуры Насти. Именно её он видел этой «песчинкой», а себя самого — жемчужницей, внутри которой зрело и набухало. И чем больше накручивалось нитей, тем яснее Давыд понимал: Насте угрожает опасность. Никто иной, как она, скована страхом. Именно её душа плачет и призывает на помощь.
Образ едва знакомой девушки не исчезал из головы даже тогда, когда Давыд надолго возвращался в реальность. Это было странное чувство — влюблённость, медленно перетекающая в зависимость. Настя будто замещала собой всё его существо, стараясь подчинить волю одному единственному желанию: во что бы то ни стало он должен защитить её от надвигающейся беды. Несмотря на терпкое возбуждение, облечённое в романтические порывы, душу постоянно скребло какое-то непонятное чувство — ощущение потери себя и липкий страх оказаться всецело во власти чего-то чужого, холодного, потустороннего, хотя внешне и обёрнутого в домашний халатик.
В отличие от мамы, Лена не посчитала правильным оставить Давыда наедине со своими мыслями. Она-то понимала, что значила для него потеря — пусть даже и временная — необходимого для озвучек тембра. Да и это «прозрение» Давыда относительно умершей кошки слегка озадачило её, если не сказать напугало. Поначалу к её визитам Давыд отнёсся прохладно, но уже второе вторжение воспринял иначе. Теперь он ухватился за её общество как за спасительную соломинку. Сейчас ему было необходимо рядом что-то живое, настоящее, понятное и простое. И ещё нужно было хоть с кем-то поделиться своим тянущим в тёмную бездну даром — с кем-то, кто выслушает и не сочтёт его сумасшедшим.
Сумев выманить Давыда из душной квартиры, Лена накормила его в кафе, после которого, уже под вечер, они пошли прогуляться по набережной. Отыскав под низкорослыми пихтами свободную лавку, они сели посмотреть на закат и послушать воркование тут же обступивших их голубей.
— Слушай, — после долгой паузы прервала молчание Лена. — Ты должен мне всё рассказать.
— О чём? — машинально переспросил Давыд, хотя и понимал смысл заданного вопроса.
— Обо всём. Я же вижу, как ты мучаешься. Сначала полагала, что это из-за пропавшего голоса. А потом поняла, что всё намного сложнее. Что с тобой происходит?
И в этот момент Давыда прорвало.
Почти без пауз он вывалил перед ошарашенной Леной всю историю о своих новых способностях, в красках описав и гулкий зал готического собора, и пылающую на аналое Скрижаль, и неотступные опасения относительно завладевающей его существом Насти. Когда он закончил, Лена ещё с минуту сидела с открытым ртом и бегающими глазами, не в силах сформулировать ни одной мысли.
— Нда… — наконец выдохнула она. — Про мою кошку это оттуда?
— Оттуда.
— Даже не знаю, что и сказать. Это ужасно.
— В каком смысле?
— Да во всех. Знать всё и про всех — это же наказание. А про себя ты тоже всё знаешь?
— Нет. Себя прочесть невозможно.
— Вот как… А про меня? Нет-нет, — тут же замахала руками Лена. — Не говори ничего. Это я с дуру спросила. Не хочу ничего знать.
— Тебя я тоже по-настоящему не читал, — успокоил её Давыд.
— Вот и не читай никогда. Слышишь? Я запрещаю тебе!
Она попросила об этом искренне, но в голосе прозвучали и нотки затаённой обиды — он её не читал, значит, она ему совсем не интересна.
— Да я понял. — Давыд взял Лену за руку, которой та продолжала махать. — Не кричи так. На нас уже пялятся.
— Ой. Ну да. Но ты обещай мне, что не станешь меня читать.
— Обещаю. Ещё неделю назад я продолжал погружаться в это состояние произвольно. Но теперь научился его контролировать. Так что успокойся. Про тебя мне ничего не известно. Тем более что это же не вердикт. Мало ли что мне может привидеться. У человека всегда есть свобода выбора.
— Это ты тоже прочитал в своей книге?
— Нет. Этой свободой наградил человека бог. Если верить другой книге, уже проверенной временем и людьми.
— Это ты о Библии?
— Да.
— А если твоя книга врёт? Может такое быть?
— Не знаю. Пока что сбывалось всё.
— И что думаешь делать? Я про опасения твои относительно… Насти.
— Хочу найти её. И предупредить.
— Господи! — воскликнула Лена. — Она подумает, что ты сбрендил.
— Посмотрим, — спокойно сказал Давыд. — В прошлый раз она не особенно удивилась.
Лена долго смотрела на него — с тем особым выражением, с каким смотрят на человека, которого только что разглядели по-настоящему и не знают ещё, что с этим делать.
— Семёныч, — сказала она наконец тихо. — Ты хоть понимаешь, что ввязываешься во что-то, из чего может не быть выхода?
— Понимаю, — ответил Давыд.
— И всё равно пойдёшь?
— А куда деваться.
Лена покачала головой, посмотрела на воду и больше ничего не сказала. Голуби топтались у их ног, клевали крошки, которых не было, и смотрели на людей с той невозмутимой деловитостью, которая бывает только у птиц и у очень мудрых стариков.
Несмотря на внешнюю простоту и весёлость, Лена была человеком весьма закрытым. Не в том смысле, что утаивала что-то, о чём другие хотели бы непременно знать. Просто никто не спрашивал, потому она и не считала нужным рассказывать. Если кто-то и упоминал её в разговорах, то непременно как «Ленку», иногда «Ленусика», но никогда не «Елену Викторовну», — никто, собственно, и отчества-то её не знал, кроме, может быть, бухгалтера — по необходимости. А тем не менее этот человек ростом 165 сантиметров и весом 48 килограммов в совершенстве знал три языка — русский, французский и итальянский, — имел диплом бакалавра филологии и кое-какие спортивные достижения. Её никогда невозможно было застать грустной или злящейся по всяческим пустякам — улыбка всегда освещала её круглое личико, серые с зелёными искорками глаза и милые ямки на румяных щеках. Может быть, она и не была красавицей в классическом смысле, но уж дурнушкой назвать её никак было нельзя, даже определения «симпатичная» было бы недостаточно. Тем не менее близость с мужчиной в её жизни случилась только однажды, несмотря на то, что ей стукнуло уже двадцать три.
В России Лена не родилась. В Россию она приехала пять лет назад, в восемнадцать, поругавшись со своей мамой как раз-таки из-за не угодившего той жениха. Честно говоря, тот её первый (и пока единственный) парень и в самом деле был глуповатым повесой, вскружившим Лене голову тем, что просто-напросто был похож как две капли воды на Джонни Деппа. Господи! Какой же наивной дурочкой она была в восемнадцать лет! Теперь-то Лена это вполне понимала, с мамой успела заключить мир, но назад, во Францию, возвращаться не торопилась. Ей нравилось то, что она сама сумела выстроить свою жизнь в чужой, холодной стране — конечно, не без маминых денег, но всё же. Да и Давыд, которого она встретила на студии Ломтева, крепко держал её здесь, хотя не знал об этом в таких подробностях, а сама Лена робела форсировать события и терпеливо ждала подходящего стечения обстоятельств.
***
Солнце опускалось за крыши.
Давыд сидел и думал о Насте — о том, как она шла по коридору больницы, быстро и не глядя по сторонам, с маленькой сумкой через плечо, — и о том, что где-то в этом городе она сейчас живёт своей жизнью, не зная, что кто-то силится прочесть её, словно книгу, и не понимает ни строчки.
Работу он нашёл через неделю.
Друг детства Костя Ерёмин, работавший в пищевой промышленности и всегда немного стеснявшийся этого факта в обществе людей творческих профессий, позвонил сам:
— Слушай, у нас в кондитерском цехе место есть. Не работа мечты, я понимаю. Но пока — чтобы ноги не протянуть.
— Что за работа?
— Упаковщик. Торты в коробки складывать. Там тихо и тепло, и пахнет хорошо.
Давыд согласился.
Пахло там действительно хорошо — ванилью, карамелью, тёплым тестом. Работа была монотонная и не требовала ни голоса, ни особых умений: взял торт, уложил в коробку, завязал ленту. Взял торт, уложил в коробку. Давыд делал это механически, и, пока руки были заняты, голова оставалась свободной — а в свободной голове появлялась Скрижаль.
Он продолжал контролировать свои погружения.
Сначала просто замечал: вот пришло, вот ушло. Потом — задерживал: останавливал текст на нужной строчке, перечитывал, запоминал. Потом научился вызывать намеренно. Последнее давалось труднее всего. Нельзя было вызвать Скрижаль о конкретном человеке усилием воли — только создать что-то вроде внутренней тишины, расфокусированного внимания, такого же, как перед чтением вслух. Если получалось войти в это состояние, глядя на человека, текст приходил сам.
Читать собственную судьбу не получалось никак. Страницы оставались пустыми.
В один из дней июля, укладывая в коробку торт, Давыд вдруг увидел Скрижаль — непроизвольно, ни с того ни с сего. Запись была короткой и отчётливой, и она была о Насте. По крайней мере Давыд снова отнёс эти слова к ней.
Опасность. Настоящая. Близко.
Прямо и без всяких загадок.
5
Конечно, это не могло продолжаться относительно безмятежно. Потому что в этом не было ничего естественного. Это была в чистом виде сверхъестественная способность. А пространства, которые она открывала, не могли пустовать и не могли не потребовать от Давыда куда большего, чем пропавший голос. И однажды это случилось.
Луч света пробил витраж и лёг на аналой — и в это самое мгновение мир оборвался.
Не погас, не потемнел — именно оборвался, как обрывается плёнка, оставив белым экран. Строчки на странице Давыд дочитать не успел. Буквы дрогнули, поплыли, и посреди листа проступило пятно — чёрное, осьминожье, с неверными краями, будто кто-то капнул на желтоватую бумагу тушь, и капля эта, вопреки всякому порядку вещей, не сохла, а только росла. Она ела строки. Она ела свет. Скрижаль ещё пыталась гореть по краям привычным голубоватым огнём, но огонь этот втягивался внутрь пятна и гас там без остатка, без дыма, без единой искры.
А потом исчез звук.
Давыд знал тишину. Он работал в ней всю жизнь — в тон-комнате, обшитой поролоном, где не отскакивает от стен никакое эхо, где собственный вдох слышишь так, будто он звучит у тебя в черепе. Он думал, что знает, что такое тихо. Он ошибался. То, что настало теперь, тишиной не было. Тишина — это когда нет звуков, но есть ты, который мог бы их услышать. А здесь не стало и его. Пропал воздух в ушах, пропал ток крови, пропало то ровное, никогда не смолкающее гудение живого тела, которое человек носит в себе от рождения и до последнего дня, не замечая, как не замечают собственное дыхание. Мир оглох. И Давыд оглох вместе с ним — не ушами, а весь, целиком, до самой последней клетки.
Он открыл рот. Он хотел позвать — всё равно кого, всё равно как, лишь бы услышать хоть что-нибудь, хоть скрип, хоть хрип, хоть жалкий писк, — но там, где всегда, всю жизнь, безотказно жил его голос, его баритон, его хлеб и его крылья, теперь не было ничего. Он говорил — и не рождалось ни слова. Он кричал — и крик проваливался внутрь, как огонь скрижали провалился в чёрную кляксу. Впервые Давыд понял, что такое немота — не когда молчишь, а когда кричишь, а мир не принимает твоего крика.
Вот тогда они и пришли.
Между колоннами, там, где только что стоял разноцветный от витражей сумрак, теперь колыхалось несколько чёрных вихрей. Границ у них не было. Глаз, привыкший обводить всякую вещь по краю, отделять её от прочего, здесь соскальзывал в пустоту — там, где полагалось быть очертанию, ничего не начиналось и ничего не кончалось, а просто чернота медленно ходила сама в себе, сворачиваясь и разворачиваясь, как дым в безветрие. Их было не то три, не то четыре, не то один, разъятый на части, — сосчитать не выходило, взгляд не задерживался на них, соскальзывал вбок и вниз. Они не двигались в его сторону. Они просто были — и от того, что они были, всё внутри Давыда сжалось в маленький ледяной ком и перестало существовать.
Он не помнил, дышал ли. Он не помнил, сколько это длилось — минуту, час, всю жизнь. Время здесь тоже кончилось, как звук, как свет, как голос; оно свернулось в ту же точку, и Давыд висел в этой точке один, без опоры, без верха и низа, наедине с тем, у чего не было ни лица, ни имени, ни звука, — и оттого страшнее всякого лица, всякого имени и всякого звука.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.




