- -
- 100%
- +

Часть первая. Печать
Франкония, 1628 год
Глава 1. Протокол
Ансельм Врейзен просыпался за час до рассвета вот уже двадцать лет, и ни разу ему не понадобился для этого петух.
Он лежал с закрытыми глазами и слушал дом. Дом на Кузнечной улице был узкий и высокий, в три окна по фасаду, и жил своей тихой жизнью: потрескивали балки, остывая за ночь, шуршала под кровлей мышь, внизу, в очаге, оседала зола. Всё это он знал наизусть, как знают дыхание близкого человека. Не услышал бы он только одного, и от этого привык не слушать: скрипа половицы на втором этаже, за запертой дверью, где шесть лет назад стояла его кровать.
Спал он теперь внизу, в кресле у очага. Говорил себе, что так теплее.
Он встал, оделся в темноте, не зажигая свечи, и первым делом спустился к двери и проверил оба засова. Верхний был задвинут, нижний тоже. Он не помнил, как запирал их вчера, и никогда не помнил. Но проверял каждое утро, потому что есть вещи, которые человек делает не для того, чтобы знать, а для того, чтобы быть спокойным.
На улице было холодно и сыро. Ноябрь стоял в Франконии серый и плоский, без снега, с низкими тучами, которые цеплялись за шпиль церкви Святого Килиана. Ансельм поднял воротник и зашагал вниз по улице, к площади. Булыжник блестел от ночной росы.
* * *
Этот год был плохой. Все так говорили, и по-разному: одни поминали войну, другие налоги, третьи комету, которую видели в августе над рекой. Ансельм не был суеверным и причиной считал дождь. Лето выдалось мокрым с самого мая, рожь на полях чернела и полегала, и когда в сентябре её наконец убрали, зерно вышло щуплым, с какой-то странной примесью, которую пекари выбирали руками и ругались вполголоса. Хлеб в городе стал серым, тяжёлым и дорогим.
У пекарни на углу уже стояла очередь. Женщины с платками на головах, двое стариков, мальчик лет десяти с пустой корзиной. Ансельм прошёл мимо, не оглядываясь, но заметил, что на двери пекарни кто-то мелом нарисовал крест. Свежий, ещё не стёртый дождём. Таких крестов в городе за последние недели появилось много: на дверях домов, где умерли дети, на дверях домов, где боялись, что умрут, и, как поговаривали, на дверях тех, кого подозревали в чём-то. Никто не признавался, что рисует их, и никто не стирал.
На площади разгружали телегу. Двое рабочих стаскивали с неё длинные сосновые доски, складывали их у стены ратуши и переговаривались негромко, деловито, как люди, выполняющие обычную работу. Ансельм прошёл мимо них, глядя прямо перед собой. Он знал, для чего эти доски. Он знал это уже три дня, с тех пор как судья подписал приказ, хотя приговора ещё не существовало.
Он не спросил. Никто и не ждал, что он спросит.
* * *
Подвал ратуши начинался с лестницы в семнадцать ступеней, вытертых посередине до гладкой чашки. Ансельм спускался по ней двадцать лет и знал каждую выбоину. Внизу шёл короткий коридор, потом тяжёлая дубовая дверь, окованная железом, а за дверью была комната, в которой пахло сырой известью и старой соломой.
Комната была не страшной. Это удивляло всех, кто видел её впервые: ни крюков на стенах, ни цепей, ни жаровен, как рисуют на гравюрах. Просто низкий сводчатый подвал, побелённые стены, стол для судьи, маленький столик для писаря, табурет для допрашиваемого. В углу горела одна свеча, и её огонь дрожал не от сквозняка, а от того, как тихо дышали люди в комнате.
Чернила замёрзли ещё до рассвета. Ансельм держал чернильницу в ладонях и дышал на неё, пока пальцы не перестали неметь, а густая масса внутри не поддалась перу. Он делал это каждое утро зимой. Ему казалось, что в этом есть что-то смешное: человек, который заведует чужими жизнями, согревает дыханием чернильницу.
В комнате были трое. Стражник у двери, молодой парень с Кузнечной улицы по имени Ханс, который стоял, прижавшись спиной к стене, и смотрел на носки своих сапог. Судья Готтфрид за столом. И четвёртая, на табурете у стены.
Агнес Керн дышала иначе, чем остальные. Её дыхание было мелким, как у птицы, которую долго держали в кулаке.
Ей было около шестидесяти. Невысокая, сухая, с узкими жилистыми руками, которые сейчас лежали на коленях, сцепленные так крепко, что побелели костяшки. Платок на голове сбился, и из-под него выбились седые пряди. Она не плакала. Ансельм заметил это ещё в первый день и почему-то запомнил: все плакали, а эта не плакала. Она смотрела на судью спокойно, внимательно, с каким-то почти профессиональным интересом, как смотрит повитуха на роженицу, когда решает, сколько ещё осталось.
— Пишите, — сказал судья Готтфрид.
Он не повышал голоса. Он никогда его не повышал. Мельхиор Готтфрид сидел за столом в чистом чёрном камзоле, сложив руки, и смотрел на повитуху так, как хороший лекарь смотрит на рану: без злости, с внимательным желанием добраться до причины. Ему было лет сорок пять. Гладко выбритое лицо, светлые глаза, волосы с проседью, подстриженные аккуратно, по-чиновничьи. На левой руке тонкое обручальное кольцо. В Франконию его прислали год назад из Вюрцбурга, и за это время он успел сделать то, чего до него не удавалось никому: привести городские дела в порядок. Протоколы стали точными, сроки соблюдались, гонорары выплачивались вовремя. Горожане, поначалу настороженные, к весне стали здороваться с ним на улице.
Ансельм обмакнул перо. Anno Domini 1628, шестой день ноября. Допрос третий.
— Агнес, — мягко сказал судья. — Мы с вами уже два дня говорим о детях. О маленьком Йосте Вальтере, о дочери мельника, о близнецах Гросс. Вы принимали их всех. Вы держали их первыми. Правда?
— Я принимала многих, господин судья, — ответила она. Голос был сухой и хриплый. — Я принимала половину этого города. Вас в том числе, если память мне не изменяет.
Перо Ансельма остановилось. Он почувствовал, как в комнате что-то сместилось, едва заметно, как смещается груз на весах.
Ханс у двери перестал дышать. Готтфрид не улыбнулся, не нахмурился. Он только чуть склонил голову набок, как птица, услышавшая незнакомый звук.
— Запишите, что подсудимая уклоняется от ответа, — сказал он. И, не оборачиваясь к Ансельму, добавил: — Herr Vreisen, вы пишете слишком быстро. Будьте внимательны к словам. Когда она скажет «да», я хочу, чтобы это «да» стояло на бумаге чисто.
Когда она скажет. Не «если».
Ансельм опустил взгляд на лист. Рядом с чернильницей лежала печать: тяжёлый железный штемпель с деревянной рукоятью, потёртой ладонями трёх поколений писарей до тёмного блеска. От неё всегда слегка пахло воском и чужим потом. Клеймо на конце изображало весы, а под весами короткое Iustitia; по самому ободку шла мельчайшая надпись, которую он за двадцать лет так ни разу и не удосужился прочесть. Он вспомнил, что в день, когда получил её от прежнего писаря, старик сказал: «Она ничего не решает, мальчик. Она только подтверждает. Запомни это, и тебе будет легче спать».
Старика звали Фабиан. Он ослеп к семидесяти и до последнего дня приходил в ратушу, садился в углу и слушал, как скрипит перо Ансельма, и иногда говорил, не оборачиваясь: «Здесь ты поспешил». Он всегда угадывал.
Ему было легче спать. Двадцать лет.
Он написал: Подсудимая уклоняется от ответа. Буквы вышли ровные, аккуратные. Он всегда гордился своим почерком. В детстве отец, сапожник, бил его по рукам за кляксы, и к двенадцати годам он научился писать так, что клякс не ставил вообще. Этим умением он потом зарабатывал на хлеб, на дом, на жену, на дочь. Если бы у него спросили, что он умеет в жизни, он ответил бы: записывать то, что говорят, точно.
За стеной, на площади, кто-то начал колотить молотом по дереву. Там строили помост.
Агнес тоже услышала. Ансельм заметил, как её голова чуть повернулась в ту сторону, всего на вершок, как поворачиваются на знакомый голос. Она ничего не сказала. Руки на коленях сцепились ещё крепче.
* * *
Допрос шёл до полудня. Ансельм записывал вопросы и ответы, и рука его двигалась сама, а мысли текли мимо, ни за что не цепляясь. Он думал о хлебе. О том, что надо зайти на рынок. О том, что подошва на левом башмаке совсем протёрлась. Так он думал всегда, когда шли допросы: о мелочах, о бытовом, о том, что можно починить. Это помогало.
В полдень Готтфрид встал.
— На сегодня достаточно, — сказал он. — Подсудимая устала. Завтра продолжим.
Он собрал бумаги, коротко кивнул Ансельму и вышел. Стражники, Ханс и ещё один, подхватили Агнес под локти. Она шла между ними, как идут по ровной дороге, не хромая, не торопясь. У двери на секунду задержалась, повернула голову. Посмотрела на стол писаря, на чернильницу, на печать.
Потом её увели.
Ансельм остался один. В подвале стало очень тихо. Он сидел, глядя на лист, исписанный ровным почерком, и вдруг почувствовал, что не может пошевелиться. Не от усталости. От чего-то другого, чему он не знал названия: ладони взмокли, во рту пересохло, под рёбрами стояла тупая тяжесть.
Он достал из кармана кусок хлеба и съел его, не чувствуя вкуса. Хлеб был серый, с горчинкой. Он доел, стряхнул крошки с колен, вытер руки о штаны и принялся делать чистовую копию протокола. Копий полагалось две: одна в архив, другая судье. Это была его работа. Он сделал её до сумерек, ровно, без единой помарки, и когда закончил, понял, что не помнит ни одного слова из того, что переписал.
* * *
Домой он вернулся, когда стемнело, и, входя, привычно проверил, заперта ли дверь на второй засов. Потом снял плащ, повесил его на гвоздь и только тогда позволил себе выдохнуть.
На кухне горел очаг. Лизбет сидела на низкой скамеечке и перебирала сушёные травы, раскладывая их по льняным мешочкам. Мята, тысячелистник, что-то серое и колючее, чего он не узнал. Она не подняла головы.
— Ты поздно.
— Работа.
— Я знаю, какая работа.
Он сел за стол. Хлеб был чёрствый, суп жидкий: в этом году всем приходилось затягивать пояса, даже тем, кто получал жалованье от города. Ансельм ел молча, глядя в миску, потому что смотреть на дочь в такие минуты было труднее, чем на подсудимых.
Лизбет было семнадцать. Она была похожа на мать: тот же упрямый подбородок, те же тёмные брови, которые сходились над переносицей, когда она злилась. Жена, Катарина, умерла шесть лет назад, в горячечную зиму, и с тех пор дом держался на привычке, а не на радости. Ансельм не мог бы сказать, когда именно перестал слышать её голос в комнатах. Сначала голос был везде, потом в отдельных углах, потом только в некоторых привычках Лизбет: в том, как она хмурилась, как поджимала губы, как говорила «я знаю» таким тоном, что возразить было невозможно.
— Все говорят, что это Агнес, — сказала Лизбет наконец. Она по-прежнему смотрела на травы. — На рынке только об этом. Что она пила кровь у детей Гроссов. Что она ходила к ним по ночам.
— Не ходи на рынок.
— Папа.
— Лизбет.
Она подняла голову. В её глазах не было страха, и это испугало его сильнее, чем если бы был.
— Она принимала меня, — сказала она тихо. — Когда я родилась. Мама говорила, что если бы не Агнес, я бы не выжила. Пуповина обмоталась вокруг шеи. Она всё сделала руками, за минуту.
— Я знаю.
— Ты знаешь и всё равно пишешь.
Ансельм положил ложку. Очаг потрескивал. Где-то в глубине дома скрипнула половица, и оба на секунду замерли, будто кто-то мог их услышать.
Это была просто старая доска. Они оба это знали. Но Ансельм вдруг подумал: сколько раз в этом доме они замирали так, как будто кто-то стоит за дверью? Сколько раз он сам замирал, как человек, привыкший, что за ним наблюдают?
— Моя работа, — сказал он медленно, — записывать то, что говорят. Не решать, что правда.
— А если то, что говорят, не правда?
— Тогда это всё равно то, что сказано.
Он услышал собственный голос и не узнал его. Это была фраза старого писаря, только переставленная, как мебель в чужом доме.
Лизбет встала. Мешочки с травами она сложила в передник, аккуратно, чтобы не рассыпать. Пошла к лестнице, но на нижней ступеньке остановилась.
— Она мне однажды сказала, — проговорила она уже не оборачиваясь, — что самое страшное в мире не злые люди, а те, кто уверен, что поступает правильно. Я тогда не поняла.
— А сейчас?
— Кажется, начинаю.
Она поднялась наверх. Ансельм слышал, как скрипят ступени, как хлопает дверь её комнаты, как шаги затихают за потолком. Потом стало совсем тихо.
Он остался сидеть один. На столе перед ним не было ни печати, ни пера, ни чернил: впервые за двадцать лет. Только миска с остывающим супом и свеча, которая оплывала медленно, капля за каплей, собираясь лужицей на деревянной подставке. Он смотрел на неё долго. Потом задул, хотя в очаге ещё тлели угли, и не стал вставать, пока не замёрзли пальцы.
Ощущение было такое, что дом стал на полшага теснее.
Глава 2. Признание
Утром выпал первый снег, и в подвале от этого стало не теплее, а тише. Звуки города глохли за толстыми стенами, и оставались только скрип пера, шаги стражника на лестнице и дыхание Агнес Керн.
Ансельм пришёл раньше обычного. Ему не спалось. Он лежал в кресле у остывающего очага и слушал, как за окном шуршит снег, и в какой-то момент понял, что ждёт не рассвета, а того, чтобы день поскорее кончился. Это была новая мысль, и она ему не понравилась. Двадцать лет он хотел, чтобы день длился дольше, чтобы успеть сделать всё аккуратно, а теперь считал часы.
В подвале уже горели две свечи, вторую зажёг Ханс. Парень стоял у двери с таким видом, будто не ночевал: глаза красные, лицо серое. Ансельм кивнул ему, сел за столик, выложил перья, достал чернильницу, согрел в ладонях. Печать поставил рядом, как всегда. Потом, подумав, отодвинул её чуть дальше. Сам не понял, зачем.
Агнес привели на рассвете. Ансельм заметил, что она хромает на левую ногу, а вчера не хромала. Никто ничего не объяснил, и он не спросил.
Она села на табурет, медленно, придерживаясь за стену. Платок на ней был другой, более грязный, и под глазом темнело пятно, похожее на синяк, хотя при свете свечи Ансельм не мог быть уверен. Она поймала его взгляд и чуть заметно покачала головой: не спрашивай. Он опустил глаза.
Готтфрид пришёл последним. Он стряхнул снег с плеч, повесил плащ на крюк и сел за стол, как садятся за обед, к которому давно готовились.
— Начнём, — сказал он. — Herr Vreisen, дата.
Седьмой день ноября. Допрос четвёртый. Перо шло ровно. Руки Ансельма всегда были спокойнее головы.
— Агнес, — начал судья. — Мы вчера остановились на Йосте Вальтере. Вы помните, что вы сказали?
— Я сказала, что мальчик родился слабым и что я предупреждала мать.
— Вы сказали, что предупреждали. Но мать показала иначе. Она сказала, что вы, уходя, коснулись его лба и что-то прошептали.
— Я читала «Отче наш», господин судья.
— Вы читали что-то.
Он произнёс это так спокойно, что Ансельм на секунду и сам поверил в сказанное: как будто женщина на табурете действительно скрывала слова, которые нельзя произносить вслух.
Дальше было то, что Ансельм потом много лет пытался вспомнить точно и не мог. Ничего громкого. Никто не кричал, никто не ударил. Готтфрид просто задавал одни и те же вопросы разными словами, а на второй день без сна и без еды это оказывается страшнее плети. Он менял порядок, возвращался назад, цеплялся за оговорки. Спрашивал о дате и через полчаса спрашивал о ней же, только иначе. Если Агнес отвечала одинаково, он говорил: «Вы повторяете заученное». Если отвечала по-разному, говорил: «Вы путаетесь». Всегда спокойно, всегда с лёгким наклоном головы, словно искренне хотел помочь.
Агнес сначала отвечала твёрдо, потом медленнее, потом стала переспрашивать. Раз она назвала судью «отец мой» и тут же вздрогнула, поправилась. Ансельм видел, как это слово задело что-то в Готтфриде: на долю секунды тот замер, и в светлых глазах мелькнуло нечто, чего Ансельм не сумел назвать. Потом судья кивнул и продолжил, будто ничего не случилось.
Стражник у двери переступил с ноги на ногу. Он был молод и старался не смотреть. Ансельм заметил, что Ханс шевелит губами: то ли молится, то ли считает.
Свеча на столе оплыла. Снаружи, через узкое окно под потолком, пробивался серый утренний свет, и пылинки плавали в нём, медленные, равнодушные. Ансельм смотрел на них и писал. Вопрос. Ответ. Вопрос. Ответ. Он был хорошим писарём.
— Вы ходили к детям ночью, — сказал Готтфрид.
— Я ходила, когда звали.
— Вы ходили и тогда, когда не звали.
— Нет.
— Агнес. — Голос стал почти ласковым. — Вы устали. Вам не нужно нести это одной. Скажите, что вы ходили, и мы сможем помочь вам.
— Я ходила, когда звали.
— Вас видели.
— Кто?
— Этого я вам не скажу.
Пауза. Свеча оплыла ещё, и на стену легла длинная тень от руки судьи, лежавшей на столе. Тень была огромной, и рядом с ней фигура Агнес казалась совсем маленькой, почти детской.
— Я так устала, — сказала она вдруг, тихо, не ему, а куда-то в пространство. — Я три дня не спала. Мне всё время кажется, что я слышу детский плач.
— Какой именно? — спросил Готтфрид, и в голосе его прозвучало лёгкое, профессиональное оживление.
— Обыкновенный. — Она потёрла лоб ладонью. — Я слышу его с тех пор, как ушла сюда. Мне кажется, что кто-то зовёт, а я не могу встать.
— Кто зовёт?
— Я не знаю. Я так устала, господин судья.
Ансельм писал. Он писал, не поднимая головы, и чувствовал, как холодеет что-то в груди. Он понимал, что сейчас произойдёт: как хороший игрок видит на три хода вперёд, он видел, как слова «я слышу плач» превратятся в «признала связь с младенцами», а потом в «признала зов из иного мира». Всё это было в пределах правил. Ни одного слова не нужно было придумывать. Достаточно было правильно расставить.
— Может быть, — сказала Агнес очень тихо, — может быть, я и ходила. Я не помню.
— Вот, — сказал Готтфрид. Он не торжествовал, он просто кивнул, как кивает человек, дождавшийся, что вода закипит. — Herr Vreisen. Запишите: подсудимая признаёт, что посещала дома младенцев в ночное время без приглашения.
Ансельм поднял перо. И замер.
Он слышал каждое слово. Она сказала: «Может быть, я и ходила. Я не помню». Это не было «признаю». Это было «не помню». Разница в два слова, но между этими двумя словами умещалась вся жизнь женщины на табурете.
Готтфрид смотрел на него. Не торопил, не хмурился, просто ждал, и в этом ожидании было что-то куда более тяжёлое, чем приказ.
Ансельм подумал о Фабиане. О слепом старике в углу, который говорил: «Здесь ты поспешил». Старик ни разу не сказал: «Здесь ты солгал». Он всегда говорил только о скорости. И Ансельм вдруг понял, что за двадцать лет ни разу не задумался, почему. Возможно, потому что именно скорость и была ложью: успеть записать раньше, чем поймёшь, что пишешь.
Он опустил перо и написал.
Подсудимая говорит, что, возможно, посещала дома младенцев; твёрдо не помнит.
Он не поднял головы. Слышал, как судья встал и подошёл. Тень легла на бумагу. Готтфрид наклонился, прочитал, и Ансельм увидел его руку совсем близко: чистые ногти, тонкое обручальное кольцо, спокойные пальцы.
— Вы изменили формулировку, — сказал судья.
Не вопрос. Ансельм почувствовал, как пересохло во рту.
— Я записал точно, господин судья. Слово в слово.
Пауза длилась, пока в печи не треснуло полено.
— Разумеется, — сказал Готтфрид и выпрямился. — Вы всегда пишете точно. Оставьте как есть. Для этого раза этого достаточно.
Для этого раза.
Он вернулся на своё место. Допрос пошёл дальше, но Ансельм уже почти не слышал слов. Пальцы правой руки сжимали перо так, что побелели костяшки. Он посмотрел на печать, лежавшую у чернильницы, и вдруг понял, что впервые за двадцать лет не хочет к ней прикасаться.
Когда всё закончилось, Агнес увели. У двери она обернулась, и её взгляд на секунду встретился со взглядом Ансельма. Она ничего не сказала. Только слегка кивнула, едва заметно, как кивают человеку, который сделал что-то маленькое и очень опасное.
Он остался сидеть один. На листе высыхали чернила. Там, где стояло «твёрдо не помнит», буквы вышли чуть крупнее остальных.
Он думал, что остался один. Но на лестнице скрипнуло, и в дверях появился Готтфрид: вернулся за перчатками, забытыми на столе. Судья не сразу заметил писаря. Постоял перед пустым табуретом, на котором только что сидела Агнес, долго, не двигаясь, и Ансельм видел, как большой палец его раз за разом проводит по обручальному кольцу, будто стирает с него пятно. Потом он почти беззвучно произнёс одно слово. Женское имя, наверное. Ансельм не расслышал. Увидев писаря, Готтфрид вернул лицо на место.
— Перчатки, — сказал он. — Благодарю вас, Herr Vreisen. Дальше я сам.
* * *
Лизбет не спала.
Она лежала в своей комнате на втором этаже, закутавшись в одеяло, и слушала дом. Отец вернулся поздно, прошёл на кухню, долго сидел там без свечи. Потом скрипнуло кресло, вздохнул очаг, и наступила тишина, которая в их доме значила больше, чем любые слова. Он не ужинал. Он не поднялся наверх. Он сидел внизу, один, и она знала, что если сейчас спустится, то не сможет ничего ему сказать.
Весь день она слышала на рынке то, что приносили с допросов. Обрывки. Кто-то рассказывал, что ведьма призналась, что слышала плач мёртвых детей. Кто-то, что нет, не призналась, но судья «почти дожал». Кто-то, что вообще всё решено и помост уже на площади. К вечеру слухи оплыли и перепутались, как воск. Лизбет слушала и ловила себя на том, что ищет в них одно: слова твёрдо не помнит. Их никто не произносил. Она не знала, почему они ей важны, откуда она вообще знает, что они есть. Просто знала, как знаешь по сквозняку, что где-то открыта дверь.
Ближе к полуночи она встала.
Одевалась в темноте, на ощупь: тёмное шерстяное платье, платок, башмаки в руках. Сунула в рукав кусок хлеба, отломленный утром от своей доли, и глиняную фляжку с разбавленным вином. Вино было последнее в доме. Отец прятал его на случай болезни, но она знала, где.
На лестнице она задержалась на третьей ступеньке, той, что скрипела. Перешагнула. Спустилась. Внизу, в кресле у очага, темнела сгорбленная фигура. Отец спал, уронив голову на грудь, с гусиным пером в пальцах, будто уснул на середине фразы. Лизбет постояла, глядя на него. На седеющие пряди, на глубокие борозды у рта. Потом прошла в кухню, к задней двери, и вышла во двор, осторожно придержав засов, чтобы не стукнул.
Снег скрипел под ногами. Над крышами стояла луна, почти полная, белая, как тарелка.
* * *
Стражника звали Ханс, и ему было девятнадцать. Лизбет знала его с детства: он жил через два дома, а полгода назад его младшую сестру вытащила из горячки Агнес Керн, когда лекарь уже разводил руками. Мать Ханса потом неделю ходила по соседям и говорила, что надо поставить свечу. Свечу поставили, но не в церкви, а дома, у икон. Так решили, чтобы не привлекать внимания.
Лизбет нашла его у конюшни, где он стоял с двумя другими стражниками у бочки с углями, курил и делал вид, что не слышит разговоров про ведьму. Она не стала ходить кругами. Подошла и сказала так тихо, что услышал только он:
— Мне нужно две минуты. Одна, без свидетелей.
Ханс побледнел, потом покраснел, потом посмотрел на свои сапоги.
— Меня повесят, — сказал он.
— Тебя не повесят. Ты будешь стоять на лестнице и смотреть в другую сторону. Ты уже целую неделю смотришь в другую сторону, я видела.
Это была правда. Она видела его на рынке, видела, как он отводит глаза от прохожих, как прячет руки. Он стал тонким, угловатым, будто постарел на несколько лет. Парень, который ещё в августе смеялся над шутками кузнеца, теперь боялся собственной тени.
Он молчал так долго, что она успела подумать, что проиграла. Потом сказал:
— После полуночи. Через боковую дверь. И ничего не бери с собой, обыскивать не буду, но если найдут...
— Ничего не возьму.
Она соврала, и оба это знали. Ханс отвернулся и затушил окурок о бочку.
— Твоя сестра жива, — тихо сказала Лизбет. — Мы не просим многого.
— Я знаю, — ответил он. — Поэтому и пускаю.
* * *
Камера оказалась меньше, чем она думала. Три шага в длину, два в ширину, солома на полу и узкое окно под потолком, в которое падал квадрат лунного света. Агнес сидела под ним, обхватив колени, и когда дверь тихо закрылась, не вздрогнула, только повернула голову.
— Лизбет Врейзен, — сказала она. — Я ждала тебя раньше.
— Откуда... — Лизбет осеклась. — Как вы узнали, что я приду?
— Твой отец вчера написал не то, что я сказала. Написал лучше. Я видела его руку. — Она чуть улыбнулась. — Люди, которые так пишут, всегда оставляют кого-то, кто придёт вместо них.




