- -
- 100%
- +
Началось превращение.
Глава 7. Семь дней превращения
Время утратило привычные вехи солнца и звезд. Оно сжалось до размеров чаши водопоя, до круга вытоптанной травы под сенью старого тамариска, до ритма двух тел, слившихся в первобытном и одновременно невероятно сложном танце. Семь дней и семь ночей не были чередой одинаковых циклов. Каждый день был ступенью, каждую ночь — погружением в новую бездну. Шамхат, жрица плоти и перехода, вела Энкиду через лабиринт пробуждения.
День Первый: Плоть и Огонь.
Он был неловок, как новорожденный олененок на скользком берегу. Его прикосновения — исследующие, грубоватые, полные сдерживаемой силы, которая пугала его самого. Шамхат терпеливо направляла его огромные руки, учила ласке, чувствительности к отклику ее тела. Она учила его не брать, а чувствовать. Не доминировать, а сотрудничать. Его дикие порывы, инстинкты, выкованные в схватках с хищниками за выживание, здесь были бесполезны. Нужна была иная сила — сила сдерживания, внимания, отдачи. Он стонал от невыразимого наслаждения, когда ее гибкость, ее знание ритмов укрощали его буйную мощь, превращая ее в поток совместной страсти. К концу дня его движения стали чуть увереннее, взгляд — менее растерянным, более жаждущим. Он узнал язык кожи, пота, стонов. Язык, на котором не нужны слова.
День Второй: Открытие Вкуса.
Он проснулся от запаха. Незнакомого, манящего. Шамхат сидела рядом, разложив на чистом куске ткани принесенные из Урука дары: круглые, плоские лепешки из ячменной муки и глиняный кувшин с мутной жидкостью. Она отломила кусок хлеба, поднесла к его носу. Запах был теплый, зернистый, пресный. Он поморщился, привыкший к сочной траве, кореньям, иногда сырому мясу. Она вложила крошечный кусочек ему в рот. Он жевал медленно, с недоумением. Сухо. Безвкусно. Странно. Она улыбнулась, взяла кувшин, налила в небольшую чашу темно-золотистой жидкости. Пиво. Поднесла к его губам. Он глотнул осторожно. Горький, пенистый, шипучий вкус ударил по рецепторам. Он закашлялся, глаза слезились. Шамхат засмеялась — звонко, как ручей. Он снова глотнул. И еще. И вдруг странное тепло разлилось по животу, голова закружилась приятно. Он глотнул еще раз — уже жадно. И засмеялся сам — громко, раскатисто, неловко, как человек, впервые узнавший радость. Он схватил лепешку, отломил большой кусок, заел им пиво. Сочетание стало понятнее. Удовольствие от новой пищи, от хмеля, от ее смеха — все слилось. Он узнал вкус цивилизации — сложный, непривычный, но опьяняющий.
День Третий: Вода Очищения.
Шамхат привела его к самому водопою. Но не пить. Она сняла с себя остатки одежды и вошла в воду, приглашая его жестом. Он последовал за ней, недоверчиво ступая по илистому дну. Вода была прохладной, освежающей. Она взяла кусок грубой ткани и корень акации, который принесла. Начала омывать его. Сначала осторожно, смывая слои засохшей грязи, пыли, пота с его мощной спины, груди. Он стоял неподвижно, как изваяние, ощущая странную смесь стыда и блаженства. Ее прикосновения были целебными. Она мыла его руки, его ноги, его шею. Потом, преодолевая его смущенное сопротивление, осторожно вымыла лицо, шею, за ушами. Она расчесала пальцами его спутанные волосы, пытаясь распутать колтуны. Вода вокруг них темнела от смытой грязи. Когда основное было смыто, она подала ему ткань и корень. «Сам», — сказала она мягко, но твердо. Он неуклюже повторил ее движения, растирая мыльный корень о кожу. Ощущение чистоты, свежести было для него откровением. Он вышел из воды другим — не таким мохнатым, более… человечным. Его кожа, скрытая под шерстью и грязью, оказалась смуглой, сильной. Он потрогал свое лицо — гладкое там, где раньше была шерсть. Посмотрел на отражение в воде — и не узнал себя.
День Четвертый: Ткань и Границы.
Шамхат принесла одежду: просторную рубаху из небеленого льна и набедренную повязку из более грубой шерсти. Она показала ему, как надеть. Он позволил ей, чувствуя глупую неловкость. Ткань была грубой на ощупь, непривычно облегающей тело, скрывающей его от мира и солнца. Он топтался на месте, как бык в хлеву. Шамхат поправила складки на его широких плечах, ее пальцы легонько коснулись его ключицы. Он поймал ее руку, прижал к своей груди — уже не с диким вопрошанием, а с благодарностью, с желанием близости, понятным им обоим. Она улыбнулась, но отвела руку. «Позже», — сказала она взглядом. Она учила его не только носить одежду, но и сдерживанию мгновенных порывов. Цивилизация требовала отсрочки желаний, уважения к ритуалу, к границам. Он выдержал паузу. Потом снова взял ее руку, но уже нежно, приглашая к продолжению танца. Он учился терпению. Учился предвкушению.
День Пятый: Звуки и Смыслы.
Она начала говорить. Непрерывно. О Уруке. О высоких стенах из обожженного кирпича. О шумных рынках, где торгуют тканями, бронзой, зерном, специями. О великом Зиккурате, ступенями уходящем к небу, где живут боги. О храме Инанны, где служит она. О дворце с колоннами из кедра. О Царе. О Гильгамеше. Она повторяла имена, названия, простые слова: вода, хлеб, солнце, я, ты. Она показывала на предметы, произносила их названия. Он слушал, его янтарные глаза были сосредоточены, как у ученика. Он пытался повторять. Звуки выходили гортанными, нечленораздельными, искаженными — «Ух-рук», «Гил-га-меш», «Ина-нна». Он хмурился от усилия. Иногда он просто смотрел на ее губы, завороженный их движением, музыкой человеческой речи, смысл которой ускользал, но мелодия завораживала. Он впервые осознал незнание и желание понять. Он узнал силу слова, даже непонятного. Узнал, что мир больше степи и водопоя. Он начал ассоциировать звук «Гильгамеш» с ощущением силы, власти и… вызова. Шамхат произносила это имя с особым оттенком — не страха, но уважения и скрытого напряжения.
День Шестой: Разрыв.
Утро шестого дня началось как обычно. Они пили воду, делили хлеб. Шамхат поправляла складки на его льняной рубахе. И вдруг, из-за гребня холма, осторожно показались знакомые силуэты. Газели с большими глазами. Они подошли к водопою, как делали это сотни раз, доверчиво щипля траву. Энкиду встал, лицо его озарилось радостью узнавания. Он сделал шаг к ним, протянул руку, как раньше, издавая низкий, приветственный горловой звук — их общий язык.
Газели вздрогнули как один. Их головы резко поднялись. Ноздри затрепетали, втягивая воздух. И в их огромных глазах отразился не страх, а… непонимание. Отторжение. Запах. Его запах изменился. Пахло человеком. Тканью. Мылом. Женщиной. Пивом. Чуждым. Опасным. Они фыркнули, отпрянули, повернулись и умчались прочь, не оглядываясь, белым пятнышком мелькнув за холмом. Только пыль клубилась за ними.
Энкиду застыл с протянутой рукой. Радость на его лице сменилась шоком, затем глубокой, животной болью. Он смотрел в пустоту, куда исчезли газели. Его рука медленно опустилась. Он обернулся к Шамхат. В его глазах стоял немой вопрос, полный щемящей тоски и упрека. Что ты сделала со мной? Он больше не был своим. Он был изгоем в своем же мире. Одиночество, знакомое Гильгамешу, впервые когтями впилось в его дикое сердце. Он издал протяжный, горловой стон — не рев зверя, а вопль потерянной души. Он упал на колени у водопоя, уткнув лицо в еще влажную от их копыт землю. Его плечи содрогались. Шамхат подошла, обняла его огромную, согбенную спину. Она не говорила ничего. Просто держала. Он был подобен выброшенному на берег киту — мощный, но беспомощный перед новым миром. Разрыв был совершен. Обратной дороги не было.
День Седьмой: Выбор и Дорога.
Он просидел у водопоя почти весь день, молчаливый и сумрачный, глядя в мутную воду, где отражалось его новое, непривычное лицо — более гладкое, но печальное. Шамхат не торопила его. Она знала глубину потери. К вечеру он поднялся. Его движения были тяжелыми, но решительными. Он подошел к Шамхат, посмотрел ей в глаза. Его взгляд был другим. Детская изумленность ушла. Осталась взрослая решимость и глубокая печаль. Он ткнул пальцем в сторону, противоположную той, куда убежали газели. В сторону далеких, едва видных на горизонте дымков, которые она называла Уруком. Потом ткнул пальцем в свою грудь. Я. Туда.
Он не произнес слов. Но жест был красноречивее любых клятв. Он выбирал. Выбирал мир, который отнял у него прошлое, но дал… ее. Дало новые ощущения, вкусы, знания. Дало боль, но и надежду. Он выбирал путь к Гильгамешу. Не только потому, что она вела его. Но потому, что в его новорожденном сознании родилось понимание: там, за стенами, был тот, кто такой же. Такой же сильный. Такой же одинокий. Возможно, единственный, кто поймет.
Шамхат кивнула. В ее глазах блеснула гордость и тень тревоги. Она взяла его руку — огромную, теперь чисто вымытую, но все еще мозолистую и сильную. «Идем», — сказала она вслух. И он понял. Он сделал первый шаг по дороге, ведущей прочь от водопоя, прочь от степи, прочь от Энкиду-зверя. Навстречу Энкиду-человеку. Навстречу Уруку. Навстречу Гильгамешу.
Семь дней кончились. Превращение было неполным, но необратимым. Глина обрела форму под руками жрицы и силой выбора. Дикость отступила, уступив место сложному, болезненному, но захватывающему дару и проклятию — человечности. Их тени, длинные в лучах заходящего солнца, легли на восток. Дорога в Урук началась.
Глава 8. Дорога в Урук
Дорога. Она была не тропой газелей, знакомой каждому камню, каждому кусту. Это была широкая, утоптанная тысячами ног и копыт полоса земли, разрезающая степь, как шрам. Для Энкиду каждый шаг по ней был шагом в неизвестность, в мир, пахнущий не полынью и свободой, а дымом очагов, человеческим потом и чуждой ему упорядоченностью.
Первые часы шли в молчании. Энкиду часто оборачивался назад, к уходящему за горизонт водопою, к холмам, где скрылась его прежняя жизнь. В его глазах стояла тихая печаль зверя, покинувшего логово. Шамхат шла рядом, ее рука иногда касалась его локтя — не для поддержки, а как якорь в новом море. Она не заговаривала, давая ему время проститься.
Первые Встречи: Мир Людей.
Первым признаком иного мира стало стадо. Не дикие газели, а жирные, медлительные овцы с кудрявой шерстью, блеющие на все лады. Их пас мальчонка лет десяти, тощий, как жердь, с длинным посохом. Увидев приближающихся незнакомцев — огромного, странно одетого мужчину и прекрасную, как богиня, женщину — он замер, глаза округлились от страха. Он поднял посох, как жалкое оружие.
Энкиду остановился. Его ноздри расширились, втягивая смесь запахов: шерсть овец, их помет, пот мальчишки, пыль дороги. Он смотрел на овец — они были толще газелей, медлительнее, тупее. Они не убегали, а глупо тыкались мордами в землю. Он сделал шаг к ним.
Мальчик вскрикнул, отпрянул. Овцы забеспокоились.
— Стой, Энкиду, — тихо сказала Шамхат, касаясь его руки. — Они не твои. Они его. — Она кивнула на пастушка. — Он их стережет. Для людей.
Энкиду нахмурился. Он посмотрел на мальчика, потом на овец, потом снова на мальчика. Его рука непроизвольно сжалась. Он видел страх в глазах ребенка. Такой же страх был в глазах газелей перед охотниками. Но здесь не было силка. Был посох и… что-то невидимое. Принадлежность? Он не понимал. Он лишь кивнул, коротко, и прошел мимо, его огромная тень на мгновение накрыла пастушка. Мальчик выдохнул, когда они скрылись из виду.
Потом были поля. Бесконечные, геометрически правильные квадраты, где росло нечто высокое, зеленое, колосистое. Ячмень. Люди, согнувшись в три погибели, двигались вдоль рядов, их серпы блестели на солнце. Энкиду остановился, ошеломленный масштабом. Степь кормила. Здесь люди делали еду. Они меняли землю. Подчиняли ее. Запах влажной земли, сока растений и человеческого труда был густым и сложным. Женщина, поднимаясь, чтобы вытереть пот со лба, увидела их. Ее глаза, усталые и потухшие, скользнули по Шамхат с признанием ее статуса, а потом уставились на Энкиду с немым вопросом и страхом. Он был слишком большой, слишком… иной. Энкиду почувствовал себя чужим. Инопланетным существом. Он ускорил шаг.
Звуки Цивилизации.
Чем ближе к Уруку, тем чаще встречались люди. Не только пастухи и земледельцы. Купцы с осликами, нагруженными тюками; гонцы, бегущие легкой рысью; странствующие ремесленники с котомками за спиной. Гул человеческих голосов, блеяние, мычание, скрип повозок — все это сливалось в непрерывный, чуждый гомон. Энкиду напряженно вглядывался в лица. Одни опускали взгляд при его приближении, другие смотрели с откровенным любопытством или опаской. Дети тыкали в него пальцами и визжали. Он сжимал кулаки, чувствуя, как его спина непроизвольно сутулится, словно он хочет стать меньше, незаметнее. Шамхат шла рядом с гордо поднятой головой, ее присутствие было щитом.
Она начинала говорить. Объяснять. Указывая на повозку: «Колесница. Везут товар.» На гонца: «Бегун. Несет весть.» На группу людей в одинаковых грубых одеждах, бредущих под охраной человека с плетью: «Рабы. Работают на других.»
— Ра-бы? — переспросил Энкиду, коверкая слово. Он понял значение «работа» Шамхат показывала на людей в поле, но связка «работать на других» была ему чужда. В степи каждый был сам за себя. Или защищал слабых.
— Да, — кивнула Шамхат. — Они не свободны. Как овцы у пастуха. Их заставляют. — В ее голосе не было осуждения, лишь констатация. Но Энкиду нахмурился. Он видел понурые спины, опущенные головы, следы плетей на некоторых спинах. Это напомнило ему газелей в силках. Несправедливость. Его дикое сердце сжалось от знакомой ярости, но теперь она была направлена не на охотника, а на невидимое «других».
Семена Гнева.
Вечером они остановились у небольшого постоялого двора на окраине деревни — глинобитной мазанки с плоской крышей, где можно было купить похлебку и место на ночлег во дворе под навесом. Пока Шамхат торговалась с хозяином, коренастым мужчиной с хитрыми глазами, Энкиду сел на корточки у стены, стараясь быть незаметным. К нему осторожно подошел старик, подносивший воду в кувшине. Его спина была сгорблена, руки — узловаты от труда.
— Ты… с ней? С жрицей? — прошептал старик, кивая на Шамхат.
Энкиду кивнул, не зная, что сказать.
— Из Урука? — старик поставил кувшин с водой рядом с Энкиду.
— В Урук, — попытался ответить Энкиду, гортанно выговаривая название.
Старик вздохнул, глубоко и устало. Его глаза, мутные, как воды Евфрата в половодье, наполнились неподдельной болью. «Осторожней там, сынок. Город… он красивый. Стены… высокие.» Он покачал головой. «Но Царь… Гильгамеш…» Он произнес имя с таким страхом и ненавистью, что Энкиду насторожился. «Он… как буря. Крушит все. Моих внуков… обоих забрал строить свою стену. Старший… умер в прошлую жару. Свалился с лесов. Младший… вернулся вчера. Нога сломана. Говорит, работать не может. Надсмотрщик плетью… по голове…» Старик провел дрожащей рукой по своему виску. «Теперь он… как дитя. Никого не узнает. Лежит.»
Слезы, мутные и редкие, выступили на глазах старика. Он не вытирал их. «А дочь… мою Аллат… пришли месяц назад. Забрали во дворец. „Право Царя“. Вернулась… молчит. Плачет по ночам. Словно свет в ней погас.» Он посмотрел на Энкиду своими старыми, прозрачными глазами. «Ты… сильный. Видно. Но берегись его. Гильгамеша. Он сын богов? Пусть. Но сердце у него… каменное.»
Старик взял пустой кувшин и поплелся прочь, сгорбленный под грузом своего горя. Энкиду сидел, словно окаменев. Слова старика падали в его душу, как раскаленные угли. «Забрал на стену… умер… сломана нога… плетью по голове… забрали дочь… свет погас…» Он вспомнил рассказы Шамхат у водопоя. Но тогда это были абстрактные слова. Теперь они обрели лицо. Лицо старика. Лицо его сломленного внука. Лицо дочери, у которой «погас свет». Перед его внутренним взором встал образ Царя. Не абстрактного тирана, а конкретного чудовища, ломающего жизни, как Энкиду ломал охотничьи силки. Только здесь силки ставились на людей.
Шамхат подошла, ее лицо было озабоченным. «Что случилось?» — спросила она, видя его напряженную позу и горящие глаза.
Энкиду поднялся. Он был выше ее на голову с лишним. Его тень накрыла ее. Он ткнул пальцем в сторону, где скрылся старик. «Он… плакал. Гильгамеш… внук… умер. Другой… нога. Голова. Дочь… во дворец. Свет… погас.» Его речь была обрывистой, гортанной, но ярость в ней была ясна, как блеск обнаженного меча. Он вцепился пальцами в ткань своей льняной рубахи на груди, там, где болело от несправедливости. «Гильгамеш… злой?»
Шамхат вздохнула. Она не могла солгать. «Да, Энкиду. Он сильный. Но… жестокий. Он причиняет боль. Многим.» Она положила руку на его сжатый кулак, пытаясь успокоить дрожь ярости, проходившую через его тело. «Но помни, зачем мы идем. Ты должен… остановить его. Но не силой одного кулака. Ты должен понять. Показать ему… другую силу.»
— Остановить, — проскрежетал Энкиду, выговаривая слово с трудом. Он посмотрел не на Шамхат, а в сторону Урука, куда вела дорога. На горизонте уже виднелось марево дыма и пыли над городом, а над ним, угадывалось в закатных лучах, что-то огромное, темное, циклопическое — верхушки стен. Его глаза, еще недавно полные печали и растерянности, теперь горели холодным, неукротимым огнем. Огонь праведного гнева. Огонь защитника. Но теперь он защищал не газелей. Он защищал людей. Стариков. Детей. Девушек, у которых гасили свет в глазах. Его выбор был подтвержден и усилен болью других. Дорога в Урук стала дорогой к битве.
— Идем, — сказал он твердо, взяв Шамхат за руку. И теперь он вел ее. Его шаг стал уверенным, целенаправленным. Он больше не оглядывался назад. Его взгляд был устремлен вперед, к дымному горизонту, где ждал его враг. Гильгамеш. Тот, кто должен был стать его равным, но оказался воплощением той несправедливости, которую Энкиду ненавидел всей душой. В его груди, рядом с болью от потери степи, зажглось новое чувство — решимость воина, идущего на бой за правое дело. Дорога в Урук была дорогой к судьбе.
Глава 9. Врата Свадебного Дома
Дорога, что вела к Уруку, Городу Кирпича и Власти, казалась Энкиду теперь не тропой в неизвестность, а стрелой, выпущенной из тугого лука ярости. Каждый шаг по утоптанной тысячами ног земле, мимо оливковых рощ и засеянных ячменем полей, мимо глинобитных хижин пастухов, где воздух был густ от запаха овечьей шерсти и дыма очагов, лишь затачивал лезвие его гнева. Шамхат, шедшая рядом, была его тихим проводником в этом чужом мире, ее голос — единственной нитью, связывающей его с чем-то знакомым после дикой воли степи. Она рассказывала о боге неба Ану, чей зиккурат подпирал лазурный купол, о богине любви и ярости Инанны, чей храм благоухал миррой и тайнами, о мудром Энки, боге пресных вод и хитроумия. Но слова эти ложились на каменистую почву его души, взрыхленную лишь ненавистью к тому, кого он еще не видел — к Царю.
— Он забирает сыновей, Энкиду, — шептала Шамхат, когда они миновали группу юношей с усталыми, потными лицами, гнавших упрямых ослов, навьюченных связками тростника. — Гонит их к стене, что растет как гора. Солнце палит спины, кнуты свистят. Ради славы одной. Ради того, чтобы стена была выше, толще, неприступнее. — Энкиду смотрел на согнутые спины, на ноги, покрытые пылью и ссадинами. Его собственные могучие пальцы сжимались в кулаки, ногти впивались в ладони. Он чувствовал запах их пота — кислый, горький, как незрелые финики. Запах угнетения.
Они вошли в предместья. Здесь воздух изменился. Запах навоза и земли смешался с дымом кузниц, едкой гарью обжигательных печей, сладковатой вонью гниющего мусора и… чем-то невероятно густым, живым, тревожным. Запах множества людей. Запах Урука. Энкиду замер, ноздри его раздулись, как у испуганного коня. Его слух, отточенный в тишине степи, где каждый шорох значил жизнь или смерть, атаковала какофония звуков: лязг меди, крики торговцев, рев ослов, плач младенца из-за глиняной стены, ритмичный стук ткацких станков, далекие молитвенные песнопения. Звуки обрушились на него волной, физически давя на виски. Он зажмурился, почувствовав внезапную тошноту. Мир плыл.
— Это город, Энкиду, — голос Шамхат пробился сквозь шум, твердый и успокаивающий. Ее рука легла на его напряженную, как канат, мышцу предплечья. — Здесь жизнь кипит, как вода в котле над сильным огнем. И грязь, и золото, и радость, и горе — все смешалось. Дыши. Привыкнешь.
Он открыл глаза. Узкие улочки, зажатые между высокими стенами домов из необожженного кирпича-сырца, вились, как змеи. Люди. Их было так много! Они сновали, толкались, кричали, смеялись, спорили. Одеты в грубые шерстяные ткани или простые льняные рубахи, цвета выгоревшие на солнце — охра, грязь, блеклая лазурь. Женщины с кувшинами на головах или бедрах, дети, голозадые и крикливые, бегающие под ногами, старики, сидящие в тени на корточках, с глазами, уставленными в никуда. Они оглядывались на него, на этого косматого великана с плечами, как у быка-кунга, с взглядом дикого зверя, идущего рядом с прекрасной жрицей. Взгляды были разными: любопытство, страх, откровенный ужас, восхищение силой, презрение к его простоте и неотесанности. Шепот бежал впереди них, как рябь по воде: «Дикарь!», «Посланник богов?», «Смотри, какая мощь!», «С ним Шамхат… Что это значит?». Энкиду чувствовал эти взгляды на своей коже, как тысячи булавочных уколов. В степи взгляд означал угрозу или интерес добычи. Здесь… здесь это было иначе. Оценивающе. Присваивающе. Отчуждающе. Его грудь вздымалась чаще. Где же ты, Царь? Где тот, кто превратил этих людей в муравьев, снующих в своей глиняной куче?
Они вышли на более широкую улицу, ведущую, как пояснила Шамхат, к центру города, к священному кварталу и царскому дворцу. Здесь толпа была гуще, шум — оглушительнее. Запахи смешались в невыносимый коктейль: жареное мясо с жаровен, специи, благовония из лавки торговца, человеческий пот, экскременты животных, пыль, поднятая сотнями ног. Энкиду видел лавки кузнецов, где рождались блестящие наконечники копий и серпы; гончаров, чьи руки ловко лепили глину на кругах; ткачей, чьи станки мерно постукивали; менял, зорко считающих медные кольца. Он видел богато одетых торговцев с караванами ослов, навьюченных тюками; жрецов в белых одеждах с благочестиво опущенными глазами; стражников в кожаных доспехах, с тяжелыми копьями, расчищавших путь для кого-то важного. Цивилизация предстала перед ним не абстрактным понятием, а громким, вонючим, суетливым, поразительно сложным организмом. И где-то в сердце этого организма, как ядовитый паук в центре паутины, сидел Он. Гильгамеш.
Именно мысли о Царе, о его несправедливости, о юношах на стене, о плачущих девушках, согревали гнев в груди Энкиду, не давая ему захлебнуться в этом чуждом море. Ярость была его якорем, его компасом.
Внезапно толпа перед ними расступилась, как вспаханная борозда. Люди прижались к стенам, затихли, опустили головы. Даже шум рынка стих, сменившись напряженным, почти звенящим молчанием. Энкиду почувствовал, как Шамхат непроизвольно сжала его руку, ее пальцы стали холодными.
— Он… — только и прошептала она, и в этом шепоте был и страх, и предвкушение.
И Энкиду увидел.
В конце улицы, ведущей к массивным воротам, украшенным сложной резьбой появилось шествие. Впереди шли стражники в сияющих на солнце бронзовых шлемах и нагрудниках, с копьями наперевес, отбрасывающие на пыльную землю длинные, угрожающие тени. За ними — слуги с опахалами из павлиньих перьев, разгонявшие не столько зной, сколько знаки превосходства. И в центре этого сияющего, шумящего шелками и бронзой острова — Он.
Гильгамеш.
Он шел неспешно, с непоколебимой уверенностью льва, знающего себя владыкой зверей. Пурпурный плащ, оттенка запекшейся крови и власти, ниспадал с его плеч тяжелыми, царственными складками. Под плащом — туника из тончайшего белого льна, расшитая золотыми нитями, изображавшими схватки героев и мифических зверей. На мощной шее — массивная золотая цепь с лазуритовой подвеской в виде солнечного диска Уту. Волосы, черные и густые, как крылья ворона, были убраны под золотую ленту. Лицо… Лицо было поразительным. Совершенные, резкие черты, словно высеченные из темного мрамора рукой великого ваятеля. Высокий лоб, прямой нос, решительный подбородок. Но глаза… Глаза были холодными. Как вода глубокого колодца в безлунную ночь. В них горел не огонь жизни, а отраженный, как в полированном обсидиане, свет далекой звезды. Красота неземная, но лишенная тепла. Сила, но направленная вовнутрь, на поддержание собственного величия. Вся его осанка, каждый жест кричали о непререкаемой власти, о божественном праве, о пропасти, отделяющей его от этих глиняных людей, прижавшихся к стенам.
Энкиду замер. Весь его гнев, кипевший все эти дни, все эти дни, сжался в его груди в тугой, раскаленный шар. Он не видел больше ни стражников, ни толпу, ни даже Шамхат. Его мир сузился до одной точки — до этого сияющего, холодного полубога в пурпуре. В нем воплотилось все, что Энкиду успел возненавидеть в цивилизации: ее жестокость, ее высокомерие, ее разделение на рабов и господ, ее стремление покорить и осквернить дикую свободу. Рассказы о юношах на стене, о девушках, плачущих в темницах дворца, ожили с мучительной яркостью. Этот человек… нет, это явление… отняло у людей их сыновей, их дочерей, их достоинство. И вот он шел — к Вратам Свадебного Дома. Чтобы отнять еще и радость первой ночи у какого-то несчастного жениха. Чтобы утвердить свое право на все.




