- -
- 100%
- +
В приёмном покое пахло тем, чем пахнут все больницы мира, хлоркой, лекарствами и чужой бедой, застоявшейся в этих стенах так плотно, что её, казалось, можно потрогать. Мать лежала на каталке в коридоре, под казённой простынёй, маленькая, ещё уменьшившаяся от страха, и, увидев Марину, вцепилась ей в руку с неожиданной, отчаянной силой, так хватается тонущий.
«Мариночка. Забери меня отсюда. Я не помню, как упала.» И потом, тише, оглянувшись, будто стыдясь, с тем ужасом, какого Марина у неё никогда прежде не видела: «Я вообще… я вообще много не помню, Мариш. Проснулась утром и не сразу поняла, где я. В своей квартире не поняла. Что это со мной?»
Марина держала её руку и говорила то, что говорят в таких случаях, что всё хорошо, что она рядом, что сейчас посмотрит врач и всё наладится. Она была в этом мастер, говорить успокаивающее, ровное, не веря ни одному своему слову. А внутри у неё всё оседало, медленно и необратимо, как оседает грунт под фундаментом, она уже понимала, не умом ещё, а тем чутьём, каким мать чувствует беду ребёнка, только наоборот, что это начало. Что то, чего она боялась и о чём не позволяла себе думать, началось.
Врач вышла в коридор минут через сорок, женщина лет пятидесяти, усталая, с тем живым, невыгоревшим до конца лицом, какое ещё изредка встречается у тех, кто много лет смотрит на чужую боль и всё-таки не разучился её видеть. Перелома нет, сказала она, ушиб, обошлось. Но дело было не в падении, и обе они это понимали.
«Скажите,» врач говорила прямо, не смягчая, но и без холода, «вы замечали за мамой провалы? Забывает недавнее, повторяет одно и то же, путается во времени» какой день, какое число? Не узнаёт иногда знакомых, места?
«В последнее время,» сказала Марина. «Я думала, возраст. Ей всё-таки семьдесят девять.»
«Возраст, конечно, тоже. Но это не только возраст.» Врач глянула на снимки, потом на Марину. «По сосудам картина определённая. Точнее скажет невролог, обследоваться надо как следует. Но одно скажу вам прямо сейчас, потому что это важно, одну её оставлять уже нельзя. Совсем. Ни на день, а скоро» и ни на час. Плита, вода, лекарства, открытая дверь, газ «всё это теперь для неё опасно. Ей нужен постоянный человек рядом. Постоянно.»
Постоянный человек рядом. Марина кивала. А внутри у неё уже привычно, быстро, помимо воли включился тот самый счётчик, что работал в ней всегда, работа, не бросишь, ипотека, Даша, экзамены на носу, квартира, мамина квартира на Петроградской, что с ней, сиделка, сколько стоит в сутки, а на ночь, а если круглосуточно, а где взять такие деньги, а если самой, то как совместить, а спать когда… Всё это пронеслось в ней за секунду, беззвучно, как проносится знакомая дорога.
«Хорошо,» сказала она вслух. Спокойно. «Я справлюсь.»
И вот тут врач сделала то, чего не делал с Мариной никто уже очень, очень давно. Она помолчала, а потом посмотрела не на пациентку за дверью, не на бумаги, а на саму Марину. По-настоящему посмотрела. Увидела серое, недоспавшее лицо. Круги под глазами. Руки, которые Марина, сама не замечая, держала крепко сцепленными на сумке, чтобы не было видно, как они подрагивают.
«А вы?» спросила врач негромко. «У вас-то самой кто есть? Кто вам-то помогает всё это тянуть?»
И Марина, которая только что, не моргнув глазом, взвалила на себя круглосуточный уход за угасающей матерью в придачу ко всему, что уже несла, вдруг не нашлась, что ответить. Такой простой вопрос. «У вас кто есть?» Она открыла рот и с ужасом поняла, что честный ответ был бы, никто. Что стену не подпирает никто и никогда не подпирал. Что это она всем опора, дочери, матери, бывшему мужу, отделу, Свете, соседке, а у неё самой нет ничего, кроме списков, привычки держать и холодного кафеля под босыми ступнями в четвёртом часу ночи.
Сказать это вслух было невозможно. Это значило бы обвалиться прямо здесь, в больничном коридоре.
«Я нормально,» сказала она. «Спасибо.»
Врач ещё секунду смотрела на неё так, будто хотела прибавить что-то ещё, но по опыту знала, что такие, как Марина, не слышат, пока не рухнут. Потом чуть кивнула, не то соглашаясь, не то прощаясь и ушла к другим дверям, за которыми ждали чьи-то другие опоры, такие же серые, с такими же сцепленными руками.
А Марина осталась стоять в пустом гулком коридоре, держась за собственные руки, и впервые за очень, очень долгое время ей мучительно, до слабости в коленях, захотелось не выдержать. Просто один раз. Сесть вот на этот жёсткий больничный стул у стены и не встать. Отпустить всё. Пусть падает.
Но встать было надо. За дверью ждала мать, которую нельзя больше оставлять одну. Дома ждала дочь. Впереди ждали недели, о которых она пока не догадывалась. Она же несущая. А если сядет несущая, сядет всё.
Марина оттолкнулась от стены и пошла оформлять бумаги.
Глава четвёртая. Кухонный пол
Мать переехала к ним в конце ноября. Другого выхода не было, и Марина, привыкшая просчитывать всё, просчитала и это холодно, как задачу, потому что чувствовать было некогда. Сиделка на сутки стоила почти как половина её зарплаты, сиделка на полдня означала, что вторую половину дня мать снова остаётся одна, с плитой, водой, газом, открытой дверью, со всем тем, что теперь стало смертельным. Оставить мать на её Петроградской было нельзя. Перевезти к себе, значило впустить угасание в дом, поселить его за стеной, жить с ним бок о бок. Марина выбрала второе, потому что первого не было.
Вещи матери, те немногие, что взяли, уместились в две сумки и коробку: одежда, лекарства, старые фотографии, любимая чашка с отбитой ручкой, из которой мать пила полвека. Всё остальное осталось в запертой квартире на Петроградской ждать неизвестно чего, так же, как ждала неизвестно чего вся прежняя, отдельная жизнь Тамары Ивановны.
Дашину комнату отдали бабушке. Так было правильнее, там окно во двор, тихо, старому человеку спокойнее. Марина сказала это Даше вечером, коротко, уже решив, не спрашивая, потому что спрашивать было не о чем, выбора не было и тут. Даша выслушала, поджав губы, молча собрала своё и перебралась на раскладной диван в гостиной, где ни угла своего, ни двери, которую можно закрыть. И не сказала ни слова. Это молчание было громче любого скандала, Марина знала это, чувствовала спиной, но у неё уже не осталось сил его расслышать. Она складывала теперь всё, что не помещалось внутри, в одно тёмное место, которое называла про себя «потом». Потом поговорю с Дашей. Потом разберусь с квартирой. Потом посплю. Потом поживу. «Потом» разрасталось в ней, как чулан, куда годами заталкивают, не глядя, всё, на что нет времени, и однажды дверь такого чулана распахивается, и всё это обрушивается разом.
Дни склеились в один длинный, серый, без начала и конца. У Марины теперь было две работы и не было ни одной ночи. Днём офис, отчёты, Пал Палыч, Света, клиенты, вечером и ночью мать. Утром она вставала раньше всех, готовила, раскладывала таблетки, оставляла записки сиделке, которую всё-таки удалось найти на неполный день, немолодой, усталой женщине по имени Люба, приходившей к десяти и уходившей к шести, а между всем этим успевала быть матерью Даше, хотя Даша в матери словно бы больше и не нуждалась, только присутствовала за своей невидимой дверью.
Мать была то тихой и ясной и тогда это была прежняя мама, только испуганная, притихшая, будто чувствующая, как из-под неё уходит почва, то вдруг уплывала. Уплывала посреди разговора, посреди фразы, глаза делались ясными и чужими одновременно, и в них уже не было Марины, а было что-то давнее, чужое время, чужие люди. Она спрашивала, где отец, отец умер тридцать четыре года назад. Собиралась на работу, она не работала двадцать лет. Называла Марину чужими именами. Марина научилась не поправлять, не спорить, не тащить её силой обратно в сегодняшний день, который был для матери страшнее прошлого, научилась входить в это прошлое вместе с ней, поддакивать, вести за руку по коридорам ушедшего времени, как водят слепого. И это было, пожалуй, самое тяжёлое из всего, не мыть, не кормить, не поднимать по ночам, а вот это, соглашаться, что мир, который ты знаешь, для твоей матери уже не существует.
Хуже всего было ночью. Днём мать ещё как-то держалась в берегах, а к ночи берега размывало совсем. В два, в три часа она вставала и шла по тёмному коридору, шаркая тапками, ища. Искала всегда, то дверь, то маму, то давнюю комнату, которой в этой квартире никогда не было. Однажды Марина, вскинувшись от полусна на своё материнское чутьё, застала её у входной двери, мать возилась с замком, сосредоточенно, деловито, пытаясь открыть, уйти. Марина тихо подошла:
«Мам, ты куда?»
Мать обернулась и посмотрела на неё чужими, ясными, спокойными глазами, в которых не было ни капли узнавания:
«Мне к маме надо. Мама ждёт.»
Её мама умерла в семьдесят восьмом.
И вот тут, в тёмном коридоре, в третьем часу ночи, Марину пронзило то, чего она прежде не додумывала до конца, даже её мать, прожившая долгую жизнь, ставшая старухой, в самой глубине, там, куда отступает разум, когда всё остальное уже смыто, хочет только одного. Чтобы её кто-то держал. Чтобы к маме. Чтобы кто-то большой, тёплый, надёжный ждал и не отпускал. Все они, все до одного и дочь за своей дверью, и мать у этой двери, и бывший муж со своими полисами, и Света со своим ужасом в глазах, все хотели одного,опоры. И только у самой опоры мамы не было и, казалось, быть не могло.
Марина увела мать обратно, уложила, укрыла, села рядом на край кровати и держала её сухую руку, пока та не заснёт. А потом встала и пошла на кухню, не ложиться. Ложиться было незачем, в четыре всё равно придёт её собственный час, её прилив, и не имело смысла ложиться, чтобы через двадцать минут задыхаться в темноте, боясь разбудить дом.
За эти недели она постарела на несколько лет. Не морщинами, морщины дело медленное, наживное. Постарела чем-то в глазах, в том, как стала смотреть, тем особым, тусклым, отсутствующим взглядом человека, который держит на себе крышу и уже понял, знает наверняка, что рук на всю крышу не хватит, что не удержит, но опустить руки нельзя, потому что под крышей спят люди, и если крыша упадёт, упадёт на них.
Сломалось в четверг. Хотя «сломалось», не то слово. Не сломалось, а просто трещина, шедшая внутри год за годом, тихая, никому не видная, наконец дошла до края и вышла наружу.
Мать в ту ночь была особенно неспокойна. Звала, путала, металась, приняла Марину за какую-то Тоню, то ли сестру, то ли давнюю подругу и обиделась, по-детски, до слёз, что Тоня её не слушает, не понимает, бросает. Марина почти час уговаривала, гладила, поила водой из чашки с отбитой ручкой, пока мать наконец не затихла, не уснула, всё ещё всхлипывая во сне. Тогда Марина вышла на кухню, в начале пятого, вымотанная до дна, и привычно опустилась на край табурета, поставила босые ступни на холодный кафель. Ждать, пока отпустит. Пережидать. Как всегда.
Но в этот раз не отпустило.
В этот раз сердце пошло вразнос совсем, не сбилось, а понеслось, спотыкаясь, налетая само на себя, воздух кончился весь, до последнего глотка и к горлу поднялось, поднялось и хлынуло то, что она держала в себе не месяц и не год, а всю жизнь, с девяти лет, с той комковатой каши. Она хотела встать и не смогла. Пол качнулся под ней, как палуба. Она сползла с табурета вниз, на этот самый холодный кафельный пол, за который так привыкла держаться босыми ступнями по ночам, и осталась на нём, на четвереньках, хватая ртом воздух, которого не было, и из неё пошли слёзы, впервые за очень, очень долгое время, безобразные, судорожные, но беззвучные, потому что даже сейчас, разваливаясь на куски на полу собственной кухни, она боялась одного, разбудить дом. Потревожить. Обеспокоить кого-нибудь своим весом.
Несущая стена сложилась беззвучно, в четыре утра, на кухонном полу.
«Мам?»
Даша стояла в дверях. Растрёпанная со сна, в огромной, до колен, футболке, встала попить или в туалет; и увидела мать на четвереньках на полу, задыхающуюся, мокрую от слёз.
И вот тут Марина, у которой не осталось уже ни сил, ни лица, ничего, приготовилась к самому страшному. Что дочь испугается. Что закричит, растеряется, заплачет. Что придётся сейчас же, вот в этом состоянии, вставать, брать себя в руки, успокаивать её, объяснять, что всё в порядке, что мама просто устала, держать, держать даже это, последнее, которого уже не было.
Но Даша не испугалась.
Даша быстро, без паники, опустилась рядом с ней на пол, на колени, на этот же холодный кафель, взяла её ледяные, дрожащие руки в свои тёплые и заговорила спокойно, ровно, буднично, как говорят о чём-то знакомом и совсем не страшном:
«Мам. Мам, это паническая атака. Всё, всё, я тут. Это не опасно, это сейчас пройдёт. У меня такие были в девятом, я знаю, как надо. Дыши со мной, смотри на меня. Вдох на четыре» раз, два, три, четыре. И выдох длиннее, чем вдох. Ещё раз. Смотри на меня, мам, вот так.
Марина смотрела на дочь. На эту семнадцатилетнюю, чужую, закрывшуюся, которую она, ей казалось, давно и безнадёжно потеряла где-то за наушниками, за «отстань, а», за синим светом из-под двери. И которая, оказывается, всё это время рядом, за стеной, в своём отгороженном одиночестве, знала слово. Знала имя тому, чего сама Марина назвать не умела и потому боялась вдвойне. И теперь эта девочка сидела с ней на полу, в четыре утра, и держала её руки, тем же самым движением, каким когда-то, давным-давно, держала её саму, маленькую, в жару, в три часа ночи, считая ей вдохи, чтобы не плакала.
«Раз, два, три, четыре,» считала Даша. «Дыши, мам. Я тут. Я держу.»
«Я держу».
И Марина впервые за сорок три года, впервые с той минуты, как в девять лет стала кому-то опорой, позволила себя держать. Не поднялась, не собралась, не привела лицо в порядок. Просто передвинулась, села спиной к дверце кухонного шкафа, на полу, рядом с дочерью, и перестала держать. Хоть что-нибудь. Крышу, списки, лицо, весь мир. Отпустила и осела, как оседает стена, с которой наконец сняли перекрытия.
За окном ещё не начинало светать. За стеной, во сне, всхлипывала и звала свою давно умершую маму её собственная мать. А здесь, на кухонном полу, дочь держала мать, считая ей вдохи, и это было так неправильно, так наоборот, так навыворот всему, на чём Марина стояла всю жизнь, и вместе с тем так впервые, так ошеломляюще правильно, что Марина, дыша ещё через раз, всхлипывая, вдруг поняла, не умом, а всем обвалившимся своим существом, простую и страшную вещь, которую, кажется, знала всегда, с самого начала, но за сорок три года так ни разу и не разрешила себе узнать:
её тоже можно держать.
Надо было только один раз упасть так, чтобы это увидели.
Глава пятая. Первая ниточка
Утро пришло, как приходит после всего, просто пришло, будто ничего не было. Серый свет в окне, чайник, коробочка с крышечками. Марина встала с постели, в которую всё-таки легла под утро на пару часов, и с удивлением обнаружила, что колени всё ещё помнят холодный кафель, а внутри, как после долгой болезни, стоит странная, выскобленная, почти лёгкая пустота. Будто ночью из неё вылилось что-то, что она носила годами, и теперь на этом месте было просто тихо.
Мать проснулась ясной. Это было в её болезни самым милосердным и самым жестоким разом, утро часто заставало Тамару Ивановну в разуме, и тогда это была прежняя мама; только уменьшившаяся, испуганная тем, что с ней происходит, но своя. И этой прежней маме, разумеется, не досталось ни крупицы памяти о минувшей ночи, ни о том, как она рвалась к своей умершей матери, ни о слезах, ни о Тоне, ни о том, как её дочь сложилась на кухонном полу. Ничего. Она сидела за столом, пила из чашки с отбитой ручкой и, поглядев на Марину, сказала с обычной своей заботливой, ничего не подозревающей нежностью:
«Что-то ты бледная, доченька. Синяя вся. Ты себя совсем не бережёшь.»
И в этом было столько разом и любви, и слепоты, и той вечной, неистребимой готовности матери жалеть ребёнка, ничего при этом о ребёнке не зная, что Марина едва не рассмеялась и едва не заплакала одновременно. Ты себя не бережёшь. Это говорила женщина, которая всю жизнь, сама того не понимая, приучила дочь себя не беречь, говорила искренне, от всего сердца, и была по-своему права, и это было невыносимо и смешно.
«Поберегусь, мам,» сказала Марина. «Обещаю.»
Даша собиралась в школу. После этой ночи между ними что-то неуловимо сдвинулось, не растопилось совсем, подростковую броню за одну ночь не снять, но чуть-чуть, на какой-то незаметный градус, потеплело. Уходя, Даша задержалась в дверях, с рюкзаком на одном плече, как всегда и, не глядя на мать, сказала:
«Мам. Ты сходи к врачу. К нормальному, к настоящему, не отмахивайся. Это само не проходит, я знаю. Я в девятом сама не ходила, думала, рассосётся,» было только хуже. «И, уже в дверях, тише, всё так же не оборачиваясь:» И это… ты держись, ладно. Не одна ты тут.
И ушла, хлопнув дверью, прежде чем Марина успела что-нибудь ответить, будто испугалась собственных слов.
Марина стояла в прихожей и держала эту неловкую, брошенную через плечо фразу «не одна ты тут», как держат что-то хрупкое, боясь уронить. За сорок три года никто ни разу не отправлял её к врачу. Никто ни разу не говорил ей «держись» и «ты не одна». Она была та, кто отправляет, кто говорит это другим. И вот теперь родная дочь, семнадцатилетняя, вчерашняя чужачка за закрытой дверью, сказала ей то, что всю жизнь говорила другим она.
В тот день Марина сделала то, чего не делала никогда.
Она набрала работу и сказала, что сегодня не придёт. И не стала, как всегда, врать про заболевшего ребёнка, про прорванную трубу, про сотню уважительных причин, которыми привыкла прикрывать саму мысль, что ей просто нужно. Она сказала правду: «Мне нужен день». Пал Палыч на том конце помолчал, удивлённо, потому что от Марины Сергеевны такого не слыхали, и вдруг сказал совсем не то, чего она боялась: «Да конечно, Марина Сергеевна. Вы столько на себе тянете. Отдохните, ради Бога». И всё. Небо не упало. Отдел не рассыпался. Клиенты подождали. Оказалось и это было почти обидное открытие, что стену, которую она сорок лет подпирала собой из последних сил, преспокойно держали и другие стены, всё это время, рядом, просто она ни разу не решилась проверить, отойти, посмотреть, устоит ли дом без неё. Дом стоял.
Потом она сделала второе. Записалась к врачу. К своему, к терапевту, для себя. Впервые за, она честно попыталась вспомнить и не смогла, за столько лет, что и не сосчитать. И, диктуя в трубку своё имя, свою фамилию, свою дату рождения, не мамину, не Дашину, свою, Марина вдруг, неожиданно для себя, заплакала. Тихо, без надрыва, уже не от ночного ужаса, а от чего-то совсем другого, чему у неё тоже пока не было имени. Кажется, оттого, что кто-то пусть безразличный голос в регистратуре, пусть за деньги, пусть по обязанности; записал наконец в тетрадку её. Её саму. Что где-то теперь есть строчка, в которой стоит не «дочь такой-то» и не «мать такой-то», а она, Марина, человек, у которого что-то болит и кто пришёл, чтобы этим занялись.
Это была ещё не опора. До опоры было далеко. Это была тонкая, первая, едва заметная ниточка. Но за неё Марина чувствовала это ясно, уже можно было тихонько, одним пальцем, держаться.
А вечером, укладывая мать, Марина впервые задала себе вопрос, который потом уже не отпускал её всю зиму.
Мать в тот вечер снова уплыла, ненадолго, неглубоко и, задремывая, перебирая сухими пальцами край одеяла, вдруг сказала тихо, кому-то, кого не было в комнате:
«Тонечка, не бегай там. Простудишься. Иди ко мне.»
Марина замерла. Тоня. Опять Тоня. Уже не в первый раз за эти дни. И вот тут, сидя в полутьме на краю материнской кровати, она поняла странную, оглушающую вещь, она не знает, кто это. Не помнит никакой Тони. За всю жизнь ни разу, ни от матери, ни от отца, ни от родни на редких похоронах, она не слышала этого имени. А мать произносила его так, как произносят имя ребёнка, с той особой, единственной интонацией, тёплой и тревожной, с какой зовут своих, маленьких, домой, со двора, к себе.
«Тонечка, не бегай. Иди ко мне».
Кого её мать звала домой из своего распадающегося прошлого? Чьё имя всплывало теперь, когда с памяти сходил, слой за слоем, весь верхний, приличный, прожитый вслух пласт жизни и обнажалось то, что было спрятано под ним, глубоко, десятилетиями? Марина смотрела на спящую, притихшую мать, на это родное, знакомое до последней морщинки лицо, за которым, оказывается, всю жизнь жил кто-то ещё, и впервые за сорок три года почувствовала, что не знает о собственной матери чего-то главного. Чего-то, что мать унесла было с собой навсегда и что теперь, теряя рассудок, начинала, сама того не ведая, отдавать.
Марина не спросила. В тот вечер, не решилась. Но имя осталось в ней, засело, как заноза.
Тоня.
Кто такая Тоня?
Часть вторая. Трещина
Глава шестая. Название её жизни
В поликлинике Марина чувствовала себя самозванкой. Она привыкла сидеть в таких коридорах с матерью, с Дашей, держа чужую карту, чужую очередь, чужую тревогу, сидеть же тут ради самой себя было неловко, почти стыдно, будто она заняла чьё-то законное место. Пока выкликали её фамилию, она дважды успела подумать, что зря пришла, что ничего страшного, что справится сама, и оба раза осталась сидеть только потому, что перед глазами стояло лицо Даши в дверях и её «сходи, не отмахивайся».
Врач-терапевт оказался младше неё, лет тридцати пяти, и это почему-то смущало, трудно признаваться в слабости тому, кто годится тебе почти в сыновья. Он выслушал, померил давление, задал несколько вопросов и посмотрел на неё поверх монитора, внимательно, без спешки, что в поликлинике само по себе редкость.
«Паническое расстройство,» сказал он спокойно, будто называл погоду за окном. «На фоне истощения. Хронического. Скажите честно, вы вообще спите?»
«Как получается.»
«То есть нет.» Он что-то записывал. «Марина Сергеевна, я выпишу вам препарат, он снимет остроту, станет полегче. Но скажу прямо, иначе смысла нет, таблетка чинит симптом. А у вас не симптом. У вас образ жизни, при котором сломался бы кто угодно. Вы живёте так, будто один человек обязан нести вес нескольких. Тело какое-то время это тянет, а потом отказывается. Оно у вас, собственно, уже отказалось» просто вежливо, по ночам, чтоб никого не будить.
Марина слабо усмехнулась. Даже тело её, оказывается, было воспитано, как она сама, ломаться беззвучно.
«У меня нет выбора,» сказала она. Это была её любимая фраза, её пароль, её оправдание длиною в жизнь. «Мать, дочь, работа. Я не могу всё это бросить.»
«Бросить» нет, согласился он неожиданно легко. А переложить часть «можно. Разделить. Это разные вещи, а вы их всю жизнь путаете.» Он отложил ручку. «Понимаете, вокруг человека, который всё тянет сам, очень удобно жить. Настолько удобно, что никому и в голову не приходит спросить, а как он там, этот человек. Крыша ведь не спрашивает у стены, тяжело ли ей. Пока стена стоит, о ней вообще не думают» вспоминают ровно один раз, когда она падает. Вот и вас никто не замечал не потому, что все кругом злодеи. Просто пока вам плохо молча остальным хорошо. У тех, кто на вас опирается, есть тихий, честный интерес не видеть ваших трещин, ведь стоит их увидеть придётся слезать и стоять самим».
Марина молчала. Он говорил без осуждения, тем ровным голосом, каким ставят диагноз, а у неё внутри одна за другой осыпались какие-то давние несущие подпорки. Потому что это была правда, и правда не про других; про неё. Она сама выстроила вокруг себя мир, в котором было удобно на неё опираться. Сама приучила всех, что выдержит. И предъявлять им теперь счёт было бы нечестно, они брали ровно то, что она всю жизнь так щедро, так гордо им отдавала.
«А знаете, отчего человек вообще перестаёт что-либо понимать?» сказал вдруг врач, и это был уже не совсем врач, а просто не по годам уставший человек. «От покоя. Пока тепло и сыто, он не думает» незачем. Ум просыпается только там, где под ногами кончается пол. Вы вот сейчас, может, впервые за много лет думаете по-настоящему «потому что впервые испугались за себя. Так что паническая атака» штука мерзкая, но не бессмысленная. Иногда это единственный язык, на котором тело умеет сказать, что пора наконец пожить.
Он подписал рецепт и, не поднимая головы, прибавил:
«Вы привыкли, что опора» это вы. Но опора, которая держит всё одна, «не опора. Это то, что вот-вот рухнет. Настоящая стена никогда не стоит сама по себе. Даже несущая опирается на фундамент и делит вес с соседними. Одна она не держит ничего. Одна она просто дольше падает.»
Марина смотрела на этого мальчика в белом халате, который сам не знал, что только что, между давлением и рецептом, произнёс название её жизни.
Кроме рецепта, он дал ей листок с адресом.
«Группа поддержки. Для родственников» у кого близкие с деменцией. Сходите. Не лечиться, боже упаси, «просто побыть среди тех, кто тянет то же самое. Иногда это держит лучше любой таблетки. Человеку, чтобы не сойти с ума, надо хоть иногда видеть, что он не один такой сумасшедший.»




