Северные сумерки

- -
- 100%
- +
Пункт первый: тень. Я видела это один раз, на паперти, при низком солнце. Один раз — не доказательство. Ян сказал, что свет обманывает глаза. Возможно.
Пункт второй: холод. Рука Яна. Руки Аглаи. Можно объяснить плохим кровообращением, синдромом Рейно, чем угодно.
Пункт третий: еда. Никто из них при мне не ел и не пил. Одного вечера мало, чтобы делать выводы.
Пункт четвёртый: Евдокия Павловна. Если она бабушка Яна, ей должно быть за семьдесят. Выглядит на сорок. Пластика? Генетика? Хорошая косметика?
Пункт пятый: кровь на манжете.
На пятом пункте я остановилась. Пробирка с кусочком ткани стояла на подоконнике, и я смотрела на неё каждое утро, как на улику в детективе. Отправить на анализ было некуда: ближайшая лаборатория — в Петрозаводске, и что я им скажу? «Здравствуйте, проверьте, пожалуйста, чья это кровь, у меня есть подозрение, что мои соседи — вампиры»?
Я написала это слово и тут же зачеркнула. Так густо, что ручка прорвала бумагу.
В церкви работа шла медленно, как и положено. После нагоняя от самой себя за первую расчистку я вернулась к методике: маленькие окна, тесты растворителей, картограмма, журнал. Северная стена постепенно оживала. Под побелкой проступали ангелы — сначала нимбы, потом крылья, потом лица. Лица были иконописные, условные, совсем не такие, как портрет в углу. Будто художник писал их по образцу, по прорисям, а живую руку приберёг для одного-единственного лица.
Портрет я больше не трогала. Только каждое утро снимала с него бумагу, фотографировала и закрывала снова. И каждое утро сравнивала снимки.
Краска менялась. Я была в этом уверена. Не сильно — на полтона, на четверть тона. Но в те дни, когда я видела Яна, лицо на стене казалось чуть теплее. В те дни, когда не видела, — чуть бледнее.
Ян приезжал на остров ещё дважды за ту неделю. Оба раза — с Глебом, оба раза ненадолго. Он смотрел на работу, задавал вопросы, кивал. Держался вежливо и отстранённо, как человек, который финансирует проект и не более того. О вечере в усадьбе мы не говорили. О его просьбе «не приезжать» — тоже.
Но я наблюдала.
Оба раза он приезжал в пасмурную погоду. Оба раза в лодке садился так, чтобы между ним и водой был борт. Оба раза, проходя по мосткам, не смотрел вниз.
И оба раза, когда он уезжал, Глеб провожал его взглядом, в котором было что-то, чего я не могла понять. Не неприязнь. Скорее — настороженность человека, который держит руку на рукояти ножа под курткой.
В четверг у меня кончился хлеб, и я пошла в магазин.
«Продукты» на площади открывались в девять, но очередь там стояла уже с половины девятого — я поняла это, когда пришла к открытию и оказалась седьмой. Впереди меня стояли шесть женщин. Все в пуховых платках, валенках с галошами и длинных пальто неопределённого цвета. Все примерно одного возраста — от семидесяти до бесконечности. Они стояли не в очередь, а кучкой, тесно, плечом к плечу, и разговаривали так, будто встречались здесь каждое утро последние пятьдесят лет. Скорее всего, так и было.
Когда я подошла, разговор оборвался. Шесть пар глаз уставились на меня. Внимательно, с ног до головы, без всякого стеснения.
— Здравствуйте, — сказала я.
— Здравствуй, дочка, — ответила одна из них, маленькая, круглая, с удивительно яркими голубыми глазами на сморщенном, как печёное яблоко, лице. — Ты, что ль, питерская? Которая на острове?
— Я.
— Ну-ну, — сказала она. И остальные закивали, будто это «ну-ну» что-то объясняло.
Пауза затянулась. Я не знала, что сказать, и сделала вид, что разглядываю объявление на двери: «Принимаем бруснику. Дорого».
— Это баба Нюра, — сказала мне в спину другая старуха, высокая и сухая, кивая на голубоглазую. — У неё волк собаку задрал. Слыхала?
— Слыхала, — сказала я. — Глеб говорил.
— Глеб, — повторила высокая со значением. Старухи переглянулись. — Корзун-то. Ну да. Он тебе много чего наговорит.
— А вы не верите, что волк?
Они снова переглянулись. Баба Нюра поджала губы.
— Волки у нас, дочка, собак не таскают, — сказала она. — Волки у нас тихие. Наших собак таскает другое. Только это не к ночи будь сказано, а утром — можно.
— Что — другое?
— А то, — сказала высокая. — Которое на озере.
Дверь магазина открылась. Продавщица — молодая, полная, в белом халате поверх свитера — выглянула, увидела очередь и сказала: «Заходим, бабоньки, хлеб привезли». Старухи потянулись внутрь. Я пошла за ними.
Внутри было тепло, пахло свежим хлебом, хозяйственным мылом и чем-то кислым — квашеной капустой из бочки у прилавка. Старухи выстроились у прилавка уже по-настоящему, в очередь, но разговаривать не перестали. Я поняла, что попала на что-то вроде заседания, и что меня, кажется, решили принять в слушатели.
— Ты на острове-то по ночам не бываешь? — спросила баба Нюра, не оборачиваясь.
— Нет. Только днём.
— И правильно. А огни видала?
Я помолчала.
— Видела. Один раз. В первый вечер.
Старухи разом обернулись.
— В первый, — повторила высокая. — Ишь ты. Сразу, значит, показался.
— Кто показался?
— Хозяин, — сказала баба Нюра просто. — Острова хозяин. Он всегда показывается, когда кто новый на остров ходить начинает. Огонь в окне зажигает. Вроде как здоровается.
— Или предупреждает, — сказала третья старуха, до сих пор молчавшая, — сморщенная, в чёрном платке, с клюкой.
— Или предупреждает, — согласилась баба Нюра.
Продавщица, взвешивая кому-то пряники, закатила глаза.
— Баба Нюра, опять вы за своё. Девушку напугаете.
— А пусть пугается, — отрезала баба Нюра. — Страх — он от беды бережёт. Вот ты, Люба, не боишься, тебе и не надо. Ты с острова не ходишь. А она ходит.
Люба махнула рукой и снова занялась пряниками.
— А почему он предупреждает? — спросила я.
Баба Нюра посмотрела на меня. Её голубые глаза были неожиданно серьёзными.
— Потому что под островом — девка, — сказала она. — Песельница. Слыхала про такую?
У меня внутри всё сжалось. Я вспомнила следы на снегу, уходящие в воду. Вспомнила лицо подо льдом — тогда ещё нет, это было позже, но в ту минуту, у прилавка с капустой, я, кажется, почувствовала его заранее.
— Нет, — сказала я. — Не слыхала.
— Мне бабка рассказывала, — сказала баба Нюра. — А ей — её бабка. Давно это было. При царе ещё, при старом. Жила у нас девка — красавица, певунья. В церкви пела так, что люди плакали. И пошла она зимой на озеро, под лёд. Сама пошла. Отчего — никто не знает. Кто говорит — от любви. Кто говорит — от отца, отец у неё был лютый. А только не нашли её. Не схоронили, не отпели. Так и лежит.
— И поёт, — сказала высокая.
— И поёт, — кивнула баба Нюра. — Зимой, по ночам. Тихо так, жалобно. Кто услышит — тому худо. Кто ответит — того заберёт.
— А ты не отвечай, — сказала старуха с клюкой, глядя прямо на меня. — Что бы ни пела — не отвечай. Ни имени своего не говори, ни «иду». Молчи. И полынь носи. Полынь она не любит.
Я стояла посреди магазина, среди запахов хлеба и капусты, и чувствовала, как по спине ползёт холод.
— А вы её слышали? — спросила я. — Сами?
Старухи замолчали. Долго. Продавщица Люба перестала взвешивать пряники и тоже смотрела на них.
— Я слышала, — сказала наконец старуха с клюкой. — Один раз. В семьдесят четвёртом году. Зимой.
У меня перехватило дыхание. Семьдесят четвёртый.
— Я тогда на берегу жила, где ты сейчас, — продолжала она. — В синем доме. Это ж мой дом был, его потом музей купил, как я к дочке перебралась. И вот ночью, в феврале, слышу — поёт. С озера. Я к окну. А на берегу, у самой воды, девка стоит. Молоденькая. Не наша, приезжая. И смотрит на остров. И я вижу — она к воде шагнёт, сейчас шагнёт. Я окно распахнула, кричу ей: «Девка! Не ходи!» А она не слышит. И тут лодка. Откуда взялась — не знаю. И в лодке кто-то. Высокий. Её в лодку посадил — и на остров. А потом обратно. И песня стихла.
— И что с ней было? С девушкой?
Старуха пожала плечами.
— Утром уехала. Живая. Я её видала — на автобус шла, белая вся, как полотно. — Она помолчала. — А лицо у неё было — вот прямо как у тебя. Похожее очень. Я тебя как увидела у автобуса в первый день, аж обмерла. Думала — она вернулась. А потом гляжу — нет, молодая. Не может быть.
Я не знала, что сказать. Стояла и смотрела на неё.
Бабушка. Это была моя бабушка. Двадцатилетняя Агния Зорина, которая стояла на этом берегу пятьдесят лет назад.
Тогда я ещё не знала этого. Узнала потом. Но в ту минуту что-то внутри меня уже знало — и от этого знания подгибались колени.
— Хлеба тебе, дочка? — спросила продавщица Люба, видимо, чтобы прервать паузу. — Чёрного или белого?
— Чёрного, — сказала я. — Две буханки.
Я расплатилась и пошла к двери. У самого порога баба Нюра поймала меня за рукав.
— И вот ещё что, — сказала она тихо, так, чтобы другие не слышали. — Северины эти. Которые в усадьбе. Ты с ними поосторожней.
— Почему?
— Потому что моя бабка их помнила, — сказала баба Нюра. — Девчонкой. Сто лет назад. Тех же самых. Молодого чернявого, и барышню с косой до пояса, и кудрявенького. Они тогда тоже приезжали. Пожили года три — и уехали. А бабка моя потом всю жизнь говорила: «Не старели они, Нюрка. Ни на денёк не старели». — Она отпустила мой рукав. — Я тоже думала — сказки. Старая была, путалась. А теперь гляжу на них — и думаю: а ну как не путалась?
Я вышла на улицу. Серый день, серое небо, серый снег. Площадь была пустой.
Нет. Не совсем пустой.
На другой стороне, у здания администрации, под безжизненно висящим флагом, стояла девушка. Высокая, тонкая, в тёмном длинном пальто, с чёрными волосами, падающими до пояса тяжёлой прямой волной. Без шапки. Без перчаток. Она стояла неподвижно и смотрела на меня через всю площадь.
Аглая.
Днём. Под серым небом. В нескольких шагах от магазина, полного старух, которые помнили её бабушкам.
Мы смотрели друг на друга, наверное, минуту. Потом она медленно, очень медленно улыбнулась. Не губами — одними глазами. И повернулась, и пошла прочь, к озеру, по тропинке между заснеженными огородами. Не торопясь. Не оглядываясь.
На снегу за ней не оставалось следов.
Я стояла с двумя буханками чёрного хлеба в руках и смотрела ей вслед, пока она не скрылась за поворотом. Потом пошла домой. Быстро. Почти бегом.
Вечером я дописала в тетрадь в клетку новый пункт:
«Они уже бывали здесь. Сто лет назад. И не постарели».
А ниже, после долгого раздумья, ещё один:
«Если она запоёт — не отвечать».
Я тогда ещё не знала, как трудно будет выполнить это правило.
В пятницу пошёл снег. Настоящий, первый за этот год густой снег, крупными хлопьями, тихий и бесконечный. Глеб довёз меня до острова утром и сказал, что вернётся раньше обычного, в два: если снегопад не кончится, потом можно и не найти дорогу обратно в тумане.
В полдень на мостках появился Ян.
Один. Без Глеба. В тёмной деревянной лодке, которую я видела у его причала. Я заметила его через окно, когда спускалась с лесов за новой порцией растворителя, и замерла с бутылкой в руке.
Он привязал лодку и поднялся по тропинке. Снег падал на его волосы и плечи и не таял.
Вот это я запомнила лучше всего. Снег ложился на него, как на камень. Как на скамейку у причала, на столбики, на перила. Белые хлопья копились на тёмном пальто, на ресницах, и не превращались в капли. Я видела, как падает снег на Глеба: на нём хлопья таяли мгновенно, оставляя мокрые пятна. На мне — тоже. На Яне — нет.
Он вошёл в церковь и стряхнул снег с плеч.
— Здравствуйте, Вера.
— Здравствуйте. — Я поставила бутылку на леса. — Вы без Глеба.
— Глеб занят. — Он посмотрел на северную стену, на ангелов. — Хорошо. Очень хорошо. Вы быстро учитесь не торопиться.
— Зачем вы приехали?
Он перевёл взгляд на меня.
— Посмотреть на работу.
— Вы смотрели на неё в среду.
— Значит, захотел посмотреть ещё раз. — Он помолчал. — Вы против?
Я подумала о тетради в клетку. О зачёркнутом слове.
— Нет, — сказала я. — Не против. Хотите, покажу, что открылось?
Мы час ходили вдоль стены. Я рассказывала, он слушал. Он слушал так, как никто никогда меня не слушал: всем собой, не перебивая, не отвлекаясь, не глядя в телефон. Задавал вопросы, от которых у меня перехватывало дыхание, — потому что это были вопросы человека, который понимает. Не любителя. Мастера.
— Вот здесь, — сказал он, показывая на складки одежд ангела, — пробела положены по сырому. Видите, как они вплавились?
— Да, — сказала я медленно. — Откуда вы знаете слово «пробела»?
Он замолчал. Потом пожал плечами.
— Читал.
— Что читали?
— Много чего. У меня много свободного времени.
Мы дошли до угла с портретом. Я сняла бумагу. Он посмотрел на лицо — своё лицо — и долго молчал.
— Он вам не нравится? — спросила я.
— Он слишком хорошо написан, — сказал Ян. — Художник был тщеславен. Хотел, чтобы его запомнили.
— По-моему, он хотел запомнить кого-то другого, — сказала я. — Не себя.
Ян повернулся ко мне. Очень медленно.
— Почему вы так думаете?
Я достала телефон, открыла увеличенный снимок глаза. Показала ему крохотный силуэт в блике: женщину в длинном платье, с косой через плечо.
— Он нарисовал её отражение, — сказала я. — В собственном глазу. Тот, кто так пишет, думает не о себе.
Ян смотрел на экран. Его лицо не изменилось, совсем. Только пальцы, которыми он держался за край лесов, сжались так сильно, что дерево тихо хрустнуло.
— Вам надо идти, — сказал он. — Снег усиливается. Я отвезу вас.
— Глеб приедет в два.
— Глеб не приедет, — сказал Ян. — Я ему позвоню.
И прежде, чем я успела возразить, он уже шёл к двери.
Снегопад и правда усилился. Мир стал белым, мягким и глухим. Я едва видела мостки, хотя до них было тридцать шагов. Ян шёл впереди, уверенно, будто видел сквозь снег. Я — за ним, по его следам.
Я смотрела на эти следы.
Они были. Чёткие, глубокие, как у любого человека. Но когда я ставила ногу в его след, снег под ним был холоднее, чем вокруг. Я чувствовала это даже сквозь ботинок. Будто там, где он прошёл, на секунду наступала другая, более глубокая зима.
На мостках он остановился и подал мне руку, чтобы помочь сесть в лодку. Я взялась за неё. Холодная.
И тут я посмотрела вниз, в воду.
Вокруг острова вода не замерзала. Она стояла у мостков чёрная, неподвижная, как полированный камень, и в ней отражалось всё: столбики причала, лодка, белое небо, падающий снег. Я. В тёмной куртке, с выбившимися из-под шапки волосами.
И Ян.
В воде он был другим.
Лицо — то же самое, но синее. Губы — тёмные, почти чёрные. Волосы облепили лоб мокрыми прядями. По щеке — тонкая полоса ила. Глаза открыты, неподвижны и смотрят вверх, в небо, сквозь меня, сквозь снег, сквозь всё.
Утопленник. Человек, которого только что вытащили из проруби.
Я вскрикнула и выпустила его руку. Пошатнулась на скользких мостках. Он поймал меня — мгновенно, я даже не увидела движения — за локоть, удержал, отвёл от края.
— Не смотрите в воду, — сказал он ровно. — Здесь у мостков глубоко. Голова закружится.
Я подняла на него глаза. Живое лицо. Бледное, но живое, с сухими волосами, на которых лежал нетающий снег.
— Я видела, — прошептала я.
— Вы ничего не видели.
— Я видела вас. В воде. Вы были...
— Вера. — Он не отпускал мой локоть. Его голос был очень спокойным, и от этого спокойствия становилось страшнее, чем от любого крика. — Вы устали. Вы работаете по восемь часов в холодной церкви, дышите растворителями. Вы плохо спите, это видно. У вас был тяжёлый год. Я прав?
Я молчала. Откуда он знал про тяжёлый год?
— Садитесь в лодку, — сказал он мягче. — Я довезу вас до дома. Выпейте горячего чаю и ложитесь спать. Завтра суббота. Отдохните.
Я села в лодку. Он сел на вёсла, спиной к носу, лицом ко мне. Всю дорогу до берега он смотрел мимо меня, на остров. А я смотрела на воду за бортом.
Но в той воде, которая была дальше от острова, отражение было обычным. Просто тёмный силуэт на белом. Только у острова, только в той чёрной незамерзающей полынье, вода показывала правду.
Когда мы причалили у моего дома, он помог мне выйти. Задержал мою руку в своей на секунду дольше, чем нужно.
— Вера, — сказал он. — Тетрадь, которую вы завели. Сожгите её.
Я похолодела.
— Откуда вы...
— Вы держите её на подоконнике, рядом с пробиркой, — сказал он. — Окно выходит на озеро. С воды всё видно.
Он оттолкнул лодку и через минуту исчез в снегу.
Я вошла в дом, не раздеваясь, подошла к подоконнику. Тетрадь лежала на месте. Пробирка стояла рядом.
Пробирка была пуста. Кусочек ткани с пятном крови исчез. Крышка была закручена плотно, так же, как я её закрутила.
А на стекле окна, с внешней стороны, на высоте человеческого роста, остался след. Отпечаток ладони. Узкой, длинной, с тонкими пальцами. Женской.
В ту ночь я тетрадь не сожгла. Я написала в ней шестой пункт:
«Отражение в воде у острова. Утопленник».
И седьмой:
«Они знают, что я знаю».
Потом, подумав, дописала восьмой. Самый короткий и самый страшный:
«Мне не страшно».
Это было правдой. И именно это пугало меня больше всего.
Глава 6. Бабушкины письма
Посылка пришла во вторник.
Почтальонша, полная женщина в оранжевом жилете поверх пуховика, принесла её прямо к крыльцу и долго разглядывала меня с откровенным любопытством. В Ольховске я была событием: молодая девушка из Петербурга, живёт одна, каждый день плавает на проклятый остров. У магазина обо мне, наверное, уже сложили пару легенд.
— Это вы на Севериных работаете? — спросила почтальонша, протягивая мне коробку.
— На музей, — поправила я.
— Ну-ну, — сказала она. — На музей. — Помолчала, потом добавила, понизив голос: — Вы, дочка, после темноты к воде не ходите. Особенно одна.
— Почему?
Она посмотрела на меня так, будто я спросила, почему нельзя совать пальцы в розетку.
— Потому что у нас тут не ходят, — сказала она и ушла.
Коробка была небольшой, обмотанной скотчем в три слоя. Обратный адрес — бабушкин, на Васильевском. Внутри лежали шерстяные носки, связанные бабушкой, банка малинового варенья, коробка моего любимого чая с бергамотом и конверт.
В конверте было письмо и маленький полотняный мешочек на кожаном шнурке.
Я развернула письмо. Бабушкин почерк — мелкий, острый, учительский.
«Верочка. Носки надевай, там у вас сыро, а ты вечно ходишь с мокрыми ногами. Варенье ешь, не жалей. И вот ещё что. Мешочек носи на шее. Не снимай ни днём, ни ночью, ни в бане. Это от нашей семьи, старое, его носила моя мама, а до неё — её мама. Я давно должна была тебе его отдать, да всё думала, что рано. Теперь не рано. Не открывай его. Просто носи. И не показывай никому. Особенно Севериным. Целую. Ба».
Я перечитала письмо три раза. Потом взяла мешочек.
Он был лёгким, плотным, старым — полотно потемнело от времени и стало мягким, как замша. Внутри что-то шуршало и перекатывалось. Пахло от него горько и сухо: полынью. И ещё чем-то металлическим.
Я не стала его открывать. Не потому, что бабушка запретила, — я уже давно не слушалась её во всём. А потому, что держать его в руке было... правильно. Тепло. Как будто кто-то положил ладонь мне на плечо.
Я надела его на шею и спрятала под свитер.
Вечером я позвонила бабушке.
— Получила, — сказала я. — Спасибо за носки.
— Надела?
— Носки?
— Вера.
— Надела, — сказала я. — Ба, что в нём?
— Семейное, — ответила она. — Носи.
— Ба, я взрослая. Мне двадцать лет через месяц. Я реставратор с дипломом. Ты можешь мне объяснить, что происходит?
Молчание.
— Северины, — сказала я. — Ты их знаешь, да? Ты знала про них ещё до того, как отправила меня сюда. Ты знаешь про алтарную стену. Ты знаешь про Корзуна. Ты всё знаешь.
Долгое, тяжёлое молчание. Потом бабушка сказала:
— Я знаю некоторые старые истории. Семейные. Ничего такого, о чём стоит говорить по телефону.
— Тогда приезжай.
— Не могу. Не сейчас.
— Почему?
— Потому что, — сказала бабушка. — Работай, Вера. Делай свою работу хорошо, как тебя учили. Я приеду, когда придёт время.
— Когда придёт время для чего?
Но она сказала «спокойной ночи», и в трубке что-то щёлкнуло.
Только связь не прервалась.
Я поняла это через несколько секунд. Экран показывал, что звонок продолжается. В трубке было тихо, но не мёртво: я слышала шорох, далёкий звук шагов, скрип двери. Бабушка, видимо, нажала не туда, положила телефон на стол и ушла.
Я хотела сбросить вызов. Честное слово, хотела.
Потом услышала её голос. Приглушённый, далёкий — она говорила в другой комнате, по стационарному телефону, по старому дисковому аппарату, который стоял у неё в прихожей с советских времён.
— ...нашла его, да. В первую же неделю. — Пауза. — Нет, ещё не знает. Догадывается, конечно, она не дура. — Пауза. — Я надела на неё Маремьянин. Пусть носит. — Длинная пауза. — Я понимаю, Фёдор. Понимаю, что тянуть нельзя. Но ты пойми и меня. Она моя внучка. Не оружие. — Пауза. Голос стал жёстче. — Нет. Мальчик Корзуна пусть присматривает, но не лезет. Пока она сама не придёт к алтарю. Таков был уговор. — Пауза. — Да. До Крещения. Успеет.
Потом щёлкнуло, и связь прервалась по-настоящему.
Я сидела на кровати с телефоном в руке. В печке трещали дрова. За окном шёл снег.
«Я надела на неё Маремьянин».
«Она моя внучка. Не оружие».
«Мальчик Корзуна пусть присматривает».
«До Крещения».
Я никогда не слышала от бабушки имени Фёдор. Ни разу за двадцать лет. Я не знала никого с таким именем ни в нашей семье, ни среди её знакомых.
Я не знала, кто такая Маремьяна.
Но это имя я где-то слышала. Недавно. Совсем недавно.
Во сне. В том сне про женщину на льду, которая шла к чёрной воде и не оборачивалась. Я звала её по имени. Проснувшись, не могла вспомнить — помнила только, что имя было старое.
Маремьяна.
На следующее утро я сказала Глебу, что в церковь не поеду.
— Заболели? — спросил он, вглядываясь мне в лицо.
— Нет. Хочу поработать в музее. С архивом. Мне нужна историческая справка для отчёта: кто строил церковь, кто расписывал, что известно о местных семьях. У вас ведь есть архив?
Глеб помолчал. Мне показалось, что он что-то взвешивает.
— Есть, — сказал он наконец. — Пойдёмте. Только не ждите многого. В основном копии из Петрозаводска и то, что люди приносили в девяностых.
Музей занимал половину бывшего купеческого дома на площади. В первой комнате — «Быт карельской деревни»: прялки, ткацкий стан, вышитые полотенца, самовар. Во второй — фотографии, карты, витрина с наконечниками стрел. Архив был в подсобке за второй комнатой: три металлических шкафа, стол, лампа под зелёным абажуром и пыль, пыль, пыль.
— Вот, — сказал Глеб, открывая первый шкаф. — Церковь — здесь. Копии метрических книг прихода — во втором. Переписи, ревизские сказки — в третьем. Если что-то понадобится, я в соседней комнате.
Он ушёл. Я села за стол и начала.
На церковь ушло два часа. Я узнала то, что уже знала, и немного сверх того. Храм заложен в 1719 году на средства олонецкого купца Андрея Северина «по обещанию». Освящён в 1726-м. В 1724-м в документах упоминается «пожар малый», после которого строительство на год приостановлено. Имя художника нигде не названо. В описи 1780 года указано, что стены «расписаны изрядно, кроме алтарной, которая побелена по указу». По чьему указу — не сказано.
В 1724-м. Опять этот год.
Метрические книги прихода хранились в копиях, сделанных, судя по виду, на ксероксе ещё советских времён. Строчки поплыли, буквы местами слились в чёрные кляксы. Я листала их медленно, водя пальцем по столбцам. Рождения. Браки. Смерти.
На 1723 годе я нашла его.
«Генваря 14 дня преставися купецкий сын Иоанн Андреев сын Северин, двадесяти лет, утопе в езере подо льдом. Погребён...» Дальше было неразборчиво. Не то «при церкви», не то «не погребён», — буквы расплылись.
Иоанн. Ян.
Я перевернула страницу. Ещё одну. Пальцы дрожали.
На 1724 годе, в разделе браков, запись была пустой. Будто кто-то вырезал её: на копии остался белый прямоугольник, аккуратный, ровный.
А в разделе рождений за 1705 год я нашла другую запись. Короткую, почти стёртую:
«...родися у ловчаго Феодора Зорина дщерь Маремьяна».
Ловчий Фёдор Зорин.
Фёдор.
Я сидела над этой строчкой, наверное, полчаса. Глеб дважды заглядывал в дверь и дважды уходил, ничего не сказав. Лампа под зелёным абажуром гудела. За окном потемнело — снова, как всегда, к четырём часам.
Зорины жили здесь. Триста лет назад. Здесь, в Ольховске, на берегу этого озера. И один из них — ловчий. Я не знала, что значит это слово в восемнадцатом веке. Охотник? Егерь? Тот, кто ловит... кого?



