- -
- 100%
- +

Пролог
Париж, март 1969
Мне семьдесят два года, и врач, совсем молодой, с аккуратными усиками, которые он, кажется, отрастил нарочно, чтобы выглядеть старше, сказал мне на прошлой неделе, что торопиться уже некуда, а потом смутился и поправился: торопиться, наоборот, есть куда. Я понял его в обоих смыслах и не стал сердиться, потому что он хороший мальчик и долго держал мой снимок против окна, прежде чем решился заговорить, а я тем временем разглядывал на просвет два серых крыла своих лёгких, одно из которых было наполовину съедено чем-то белым.
Вернувшись домой, я сел за стол и до вечера ничего не делал, а вечером достал из шкафа пачку бумаги, купленную ещё зимой для романа, который так и не начал, и понял, что роман этот мне больше не нужен и что нужно другое.
За свою жизнь я написал девять книг, из которых три прочли, может быть, тысячи две человек, а остальные и того меньше. Обо мне писали в «Современных записках» и в «Новом журнале», однажды даже в «Нью-Йорк таймс», где моё имя напечатали с ошибкой; меня называли «тонким стилистом», «певцом утраты», «последним из могикан», и каждый раз мне хотелось спросить рецензента, читал ли он книгу или одно оглавление. Во всех девяти книгах жила одна и та же женщина, под разными именами и с разной судьбой, но всегда она, и ни один рецензент этого не заметил. Заметила ли она сама, я не знаю.
Я знал её пятьдесят лет и за эти пятьдесят лет, если не считать первой встречи, видел её четыре раза, всякий раз в другой части света, куда нас приносило совершенно независимо друг от друга: в Константинополе, в Париже, в Касабланке, в Буэнос-Айресе. Я никогда её не искал, и она, насколько мне известно, тоже не искала меня, а встречи наши получались как будто сами собой.
Когда мне было двадцать два года, я сказал ей, что люблю её, и она ответила «нет», после чего я не повторил этого ни разу.
Вот, собственно, и вся история, которую можно было бы уместить в одну строчку на надгробии, и, возможно, так и следовало бы поступить. Но я писатель, а писатель, как известно, не умеет коротко сказать то, что можно сказать длинно, особенно если длинное позволяет ещё немного не говорить главного.
Пишу я это не для печати и сам не знаю, для кого: может быть, для неё, а может быть, для себя самого, чтобы хоть раз напоследок сказать всё прямо и под настоящими именами.
Сорок восемь лет назад в Берлине пожилой издатель, торговавший до революции в Киеве мануфактурой, сказал мне: «Молодой человек, вы пишете так, будто боитесь, что вас поймут». Тогда я обиделся, а теперь думаю, что ничего точнее обо мне никто не говорил.
Попробую не бояться.
За окном третий день идёт дождь, и консьержка мадам Перрен уверяет, что такой весны не было с самой войны.
Часть первая. Отказ
Одесса, 1919
Я познакомился с ней весной восемнадцатого года, когда в Одессе стояли австрийцы1[1] и город, переживший за одну зиму три власти, вдруг сделался сытым, нарядным и немного сумасшедшим: на Дерибасовской открывались кафе, в которых ещё месяц назад стреляли, в Городском театре давали «Травиату». Мне был двадцать один год, я считал себя поэтом и уже полгода не мог написать ни строчки, которая не казалась бы мне подражанием Блоку2[2].
Познакомил нас Миша Розен, мой гимназический товарищ, учившийся тогда в художественном училище. Он привёл меня в мастерскую на Преображенской, где несколько учеников снимали в складчину большую комнату с окном во всю стену, и там, среди мольбертов, банок с кистями и запаха скипидара, на подоконнике сидела девушка в мужском свитере с закатанными рукавами и ела хлеб с салом, держа его над листом бумаги, чтобы не уронить крошки. Ей было девятнадцать. Когда Миша сказал: «Варя, это Глеб, он пишет стихи», — она посмотрела на меня, не переставая жевать, и ответила: «Сочувствую». Все засмеялись, засмеялся и я, хотя мне было обидно, и, кажется, именно в ту минуту всё и началось, если у таких вещей вообще бывает начало.
Звали её Варвара Ильинична Голубева. Отец её служил землемером в Херсонской губернии, мать умерла рано, и в Одессу из Николаева она приехала учиться живописи против воли отца, считавшего, что девушке пристало учиться на фельдшерицу. Жила она у тётки на Молдаванке3[3], в двух комнатах над бакалейной лавкой, и каждое утро ходила в училище пешком через весь город, потому что деньги на трамвай тратила на краски. Всё это я узнал позже, а в тот день узнал только, что у неё серые глаза, широкие ладони с короткими ногтями, под которыми навсегда застряла синяя краска, и что смеётся она, откидывая голову назад, как смеются мальчишки.
Я стал приходить в мастерскую, сначала с Мишей, потом один, приносил стихи и читал их вслух, а ученики слушали вполуха, продолжая работать, и только Варя иногда говорила что-нибудь короткое и точное, от чего мне хотелось провалиться сквозь пол. Однажды, выслушав длинное стихотворение о море, в котором было слово «лазурь» и, кажется, ещё слово «тоска», она спросила, видел ли я море. Я ответил, что, разумеется, видел, я в Одессе родился. «Тогда почему у тебя оно как с открытки?» — сказала она, и я ушёл и неделю не появлялся, а потом принёс другое стихотворение, в котором не было ни лазури, ни тоски, а была только вода у Ланжерона4[4], которая после шторма становится жёлтой и пахнет йодом и гнилыми водорослями. Она прочла его сама, не дав мне читать вслух, и сказала: «Вот. Можешь, когда хочешь». Больше она ничего не прибавила, но домой я шёл так, будто мне вручили орден.
Я пишу сейчас эти строки и вижу, как это выглядит со стороны: старик с больными лёгкими умиляется тому, что девятнадцатилетняя девушка однажды похвалила его стихи. Наверное, это смешно. Но я хочу быть честным, а честность требует признать, что потом в моей жизни было много похвал, были рецензии и премия в Нью-Йорке, был ужин, на котором Бунин, уже старый, сказал мне через стол «а вы, батенька, ничего», и всё это вместе весило меньше, чем то «вот» в мастерской на Преображенской.
Летом восемнадцатого мы ходили к морю. Она писала этюды, а я сидел рядом на камнях и делал вид, что читаю. Работала она быстро и сердито, будто спорила с морем и проигрывала спор, иногда соскабливала всё мастихином5[5] и начинала сначала, и, глядя на неё, я думал, что никогда ещё не видел человека, который так целиком уходил бы в то, что делает. Сам я всегда немного смотрел на себя со стороны: вот я пишу, вот я страдаю, вот я молодой поэт у моря. Она себя со стороны не видела, её в такие минуты как будто не было вовсе, были только море и холст, и это меня одновременно восхищало и пугало, потому что я понимал, что в такие минуты для неё нет и меня.
Однажды она попросила меня посидеть неподвижно, и я сидел на камне в рубашке и закатанных брюках, а она писала меня час или больше, пока не посмотрела на холст, на меня, снова на холст и не сказала, что ничего не получается, потому что я всё время позирую. Я возразил, что сижу неподвижно, как она просила. «Вот именно, — сказала она. — Ты сидишь так, будто тебя рисуют». Тогда я её не понял. Понял я это лет через двадцать, в Париже, когда увидел её настоящие портреты, где люди были пойманы врасплох, с открытыми ртами, с недоеденным бутербродом в руке, и в каждом лице было что-то такое, чего сам человек о себе, вероятно, не знал.
Тот холст она так и не дописала, и я не знаю, что с ним стало.
Осенью восемнадцатого ушли австрийцы и пришли французы с греками6[6], в апреле девятнадцатого ушли и французы, и в город вошли красные. Описывать то лето подробно я не стану: об этом достаточно написали люди, умевшие это лучше меня, да и сам я до сих пор не могу писать о нём ровно. Скажу только, что мой отец, присяжный поверенный7[7] Андрей Петрович Лунин, человек мягкий и близорукий, всю жизнь защищавший в суде мелких воров и обманутых вдов, был арестован в июне по доносу дворника, которому однажды отказался одолжить денег. Его увели ночью, мать две недели бегала по учреждениям и носила передачи, которые, как мы потом узнали, принимали и не передавали, а в конце июля ей сказали, что он «выбыл», и никто не объяснил, что это значит. В августе пришли добровольцы8[8], в газетах начали печатать списки расстрелянных, найденных в подвалах и во дворах, но отца мы не нашли ни в одном списке. Мать после этого прожила ещё полгода и умерла в январе двадцатого года, за неделю до эвакуации, от тифа, хотя я думаю, что тиф здесь был только поводом.
Всё то лето я почти не выходил из дома и не писал стихов, а сидел у окна и смотрел на улицу, по которой ходили люди с красными бантами, и думал, что каждый из них, вероятно, тоже чей-то сын и что человечество, в сущности, устроено так, что любой из нас может оказаться и тем, кого уводят ночью, и тем, кто уводит, а разница определяется не душой, а случаем, дворником, неодолженными деньгами. Тогда эта мысль казалась мне очень глубокой, теперь же я вижу, что она была просто очень страшной, а глубины в ней не было никакой.
Варя приходила ко мне в то лето дважды. Первый раз она пришла в июне, сразу после ареста, и не сказала ни слова утешения, ни слова о том, что всё обойдётся, а просто села рядом на подоконник, достала из кармана яблоко, разрезала его перочинным ножом и протянула мне половину; мы ели яблоко, я плакал, а она смотрела в окно и потом ушла. Второй раз она пришла в августе, когда уже вошли добровольцы и начали печатать списки, и принесла газету. «Его тут нет, — сказала она. — Я проверила». Я спросил, зачем она это сделала, и она пожала плечами: «Чтобы ты не читал».
Я и теперь не помню, чтобы кто-нибудь был ко мне так же добр.
В сентябре я ожил, и это было странное, почти постыдное оживление, будто тело, пережившее горе, взяло своё и потребовало жизни вопреки всему, вопреки отцу, которого нигде нет, и матери, которая лежала на кровати, глядя в стену. Город снова стал белым, снова открылись кафе, где-то снова играли на рояле, а я начал писать, только уже не стихи, а прозу, короткие наброски о подвалах и о дворнике. Варя прочла их молча, сидя на ступеньках училища, и сказала, что это лучше стихов, а когда я спросил почему, подумала и ответила: «В стихах ты красивый. А тут ты настоящий. Тебе это идёт больше».
Там, на ступеньках, я и решил ей сказать, и потом целую неделю ходил с этим решением, никак не умея выбрать день.
Был конец сентября, двадцать восьмое число. Дату я помню потому, что много лет подряд двадцать восьмого сентября со мной что-нибудь случалось или мне казалось, что случалось: я опоздал на поезд в Берлине, сломал руку в Париже, получил в Нью-Йорке письмо из иммиграционной службы. В приметы я не верю, но этот день не люблю.
Мы поехали на Большой Фонтан9[9], где она хотела писать закат у монастыря, там, где обрыв спускается к воде, и я напросился нести этюдник. Писала она долго; солнце уже ушло ей за спину, море из голубого стало серым, потом сиреневым, потом почти чёрным, а она всё торопилась и вполголоса ругала краску и свет, пока не бросила кисть в банку, сказав, что ничего не вышло. Я ответил, что вышло, и она сказала, что я ничего не понимаю в живописи, и это была правда.
Мы сели на обрыве. Внизу шумела вода, было холодно, и она натянула рукава свитера на ладони, как делала всегда, когда мёрзла, и тогда я начал говорить.
Что именно я говорил, я не помню. Помню только, что говорил долго и плохо, начинал издалека, с весны, с мастерской, с её «сочувствую», и в какой-то момент услышал, что говорю как в своих плохих стихах, красиво и мимо, остановился и сказал просто: «Варя, я тебя люблю».
Она долго не отвечала. Я смотрел на море, потому что смотреть на неё было невозможно, и видел, как внизу у камней рыбаки жгут костёр и огонёк дрожит на воде, то вытягиваясь, то сжимаясь.
Потом она сказала: «Нет», — и больше ничего не прибавила, хотя я ждал.
Я спросил почему.
«Потому что ты меня не видишь, Глеб, — сказала она. — Ты видишь то, что про меня напишешь».
Мне хотелось возразить, сказать, что это неправда, что я вижу её, её руки с синей краской под ногтями, её смех, что я вижу всё. Но я промолчал, потому что в ту же секунду поймал себя на мысли, что фраза «ты видишь то, что про меня напишешь» очень хороша и что её надо запомнить. Я её запомнил. Она есть в моём первом романе, её говорит героиня по имени Надя, и рецензент из «Последних новостей»10[10] отметил её как «удачную реплику».
Таким я был в двадцать два года, и потом, боюсь, не слишком изменился.
Мы молча собрали этюдник и пошли к трамваю. Всю дорогу она сидела у окна, а я стоял рядом, держась за поручень, и на Куликовом поле11[11] она сошла, коротко попрощавшись, а я поехал дальше, хотя мне надо было выходить там же.
После этого мы виделись ещё несколько раз, в мастерской, на улице, однажды в очереди за хлебом, и оба держались так, будто ничего не произошло, и делали это так хорошо, что к декабрю я и сам почти поверил, что ничего не было. Только когда она смеялась при мне, откидывая голову назад, у меня внутри что-то обрывалось, и я отворачивался.
В январе двадцатого года умерла мать, и я похоронил её на Втором христианском кладбище, рядом с пустым местом, которое она когда-то купила для отца. Варя пришла на похороны, но стояла поодаль, в чужом пальто не по росту, и так ко мне и не подошла, а когда я обернулся, её уже не было.
В конце января красные подошли к городу и началась эвакуация. Порт был забит людьми, на пароходы брали тех, у кого были деньги, связи или оружие, а у меня не было ничего, кроме отцовского золотого брегета12[12], который мать спрятала в подкладку шубы и который я нашёл, разбирая её вещи. Я отдал его помощнику капитана греческого грузового парохода «Афродита», и тот пустил меня в трюм, где уже сидело человек триста.
Седьмого февраля «Афродита» отошла13[13] от причала. Я выбрался на палубу подышать и смотрел, как уходят маяк, лестница и белые дома над обрывом, а за городом, со стороны Пересыпи14[14], стреляли, и вокруг кто-то плакал, кто-то молился, и одна старуха всё повторяла: «Мы вернёмся, мы же вернёмся к Пасхе», — и никто ей не отвечал.
Я не знал, где Варя, уехала она или осталась, и не стал узнавать, хотя мог бы пойти на Молдаванку, к тётке, в бакалейную лавку: между похоронами матери и пароходом у меня было целых три дня. Я говорил себе, что ей не до меня, что её «нет» не нуждается в продолжении и что навязываться я не вправе, и всё это было правдой, но правдой, за которой я прятал простую вещь: я боялся услышать «нет» ещё раз.
Впереди было море, а позади город с двумя могилами, одна из которых была пустой.
Через три месяца я увидел её снова, в Константинополе.
Часть вторая. Первая встреча
Константинополь, 1920
Константинополь весной двадцатого года походил на вокзал, где отменили все поезда, а пассажиры продолжают ждать, потому что идти им больше некуда. В Пере, на Гранд-рю15[15], по которой ещё недавно гуляли левантийские купцы и посольские жёны, теперь стояли русские: офицеры в шинелях без погон продавали с рук ордена, барышни из хороших семей торговали пирожками и цветами, генералы служили швейцарами в ресторанах, где обедали английские лейтенанты. Русская речь слышалась на каждом углу, и это было хуже, чем если бы её не было вовсе, потому что в этом чужом, жарком, пахнущем рыбой и кофе городе она звучала как доказательство того, что всё действительно кончилось.
Жил я в ночлежке в Галате16[16], у спуска к мосту, в комнате, где на полу спали двенадцать человек, а днём работал носильщиком в порту, таскал с английских транспортов ящики и мешки с мукой и однажды разгружал рояль, который какой-то полковник умудрился вывезти из Новороссийска и теперь не знал, куда деть. Платили мало, а иногда и вовсе не платили. По вечерам я ходил в русскую столовую на Тепебаши17[17], где за пять пиастров18[18] давали миску чечевичного супа и кусок хлеба, и это был мой единственный обед.
Я так исхудал, что на мне болталась отцовская рубашка, которую я не снимал с февраля, и меня мучил кашель, который никак не проходил. Писать я не мог, да и не хотел; горя я почти не чувствовал, было только ровное серое равнодушие, с которым я просыпался, шёл в порт, таскал ящики, ужинал в столовой, возвращался в ночлежку и засыпал, изо дня в день, изо дня в день. Иногда мне казалось, что, если бы меня спросили, жив ли я, я не знал бы, что ответить.
В середине мая я пошёл в посольство19[19]. Огромное здание за чугунной оградой на Гранд-рю было тогда чем-то вроде главной площади эмиграции: во дворе с утра до вечера толпились люди, получавшие справки и искавшие работу и родных, а на стене у ворот висели сотни приколотых кнопками листков, исписанных разными почерками. «Ищу жену, Анну Петровну Сомову, урождённую Лаврову, эвакуировалась из Новороссийска в марте». «Кто знает что-либо о судьбе капитана 2-го ранга Ведерникова, сообщите». «Мама, я на Халки20[20], в лагере, барак 4. Коля». Люди часами стояли перед этой стеной, читая и перечитывая. Я пришёл туда без всякой цели, потому что искать мне было некого, и хотел только постоять среди тех, кто кого-то ищет, потому что это было похоже на жизнь.
Она стояла у стены и читала. Я узнал её со спины, по тому, как она чуть наклоняла голову набок, и по рукавам, натянутым на ладони, хотя было жарко; на ней было серое платье явно с чужого плеча и соломенная шляпа с обтрёпанными полями, и она была очень худая.
Может быть, минуту я стоял и смотрел на неё, пока она не обернулась, будто почувствовав взгляд, и не увидела меня.
Я ждал, что она удивится или бросится навстречу, как в романах, но она ничего такого не сделала, а долго смотрела на меня, и лицо её не менялось, менялись только глаза. Потом она подошла и сказала: «Ты похудел». — «Ты тоже», — ответил я. «Я знаю», — сказала она, и мы оба засмеялись впервые за много месяцев, а люди у стены посмотрели на нас с осуждением, потому что здесь не смеялись.
Приехала она на два месяца позже меня, в апреле, из Новороссийска, куда они с тёткой бежали в феврале, когда красные взяли Одессу. Тётка умерла на Лемносе21[21], в лагере, от дизентерии, и Варя осталась одна. Жила она в Пере, в мансарде над греческой кондитерской, с двумя сёстрами-курсистками из Харькова, и зарабатывала тем, что рисовала портреты в кафе на Гранд-рю: английские и французские моряки, американцы с миноносцев, итальянские карабинеры садились к ней за столик, и за двадцать минут она делала карандашный набросок, за который брала лиру, а если клиент был пьян и щедр, то и две. «Они все хотят выглядеть мужественными, — сказала она. — Я рисую им подбородок побольше, и они счастливы. Это не живопись, это торговля подбородками».
Я спросил, кого она ищет на стене. «Никого, — сказала она. — Я смотрю, не ищет ли кто-нибудь меня». Никто её не искал.
Мы провели вместе две недели, и это было самое счастливое время в моей жизни; я говорю это, прожив после него почти пятьдесят лет, в которых были и брак, и сытость. Мы были голодны и бездомны, у нас не было ни родины, ни даже уверенности, что завтра будет на что купить хлеба, и всё-таки мы были счастливы. Объяснить этого я не умею. Может быть, когда у человека отнимают всё, остаётся что-то совсем небольшое, чего отнять нельзя, и только тогда видно, что оно и было главным.
Днём я работал в порту, а она рисовала в кафе, и вечером мы встречались на мосту через Золотой Рог22[22], там, где рыбаки жарили на жаровнях скумбрию и за несколько пиастров продавали её завёрнутой в лепёшку. Мы покупали одну рыбу на двоих и шли по мосту, отламывая куски и глядя, как над Стамбулом, над минаретами Сулеймание23[23], садится огромное красное солнце и город становится плоским, вырезанным из чёрной бумаги, как силуэты, которые делал на ярмарках один старик в Одессе. Потом мы поднимались в Перу по крутым улочкам и лестницам, мимо домов с деревянными эркерами, откуда пахло жареным луком и розовым маслом, и сидели где-нибудь на ступеньках, пока совсем не темнело.
Говорили мы обо всём: об Одессе, о мастерской, о Мише Розене, который, как она слышала, уехал в Берлин, о живописи, о книгах, о том, что будет. Она хотела в Париж, потому что там, говорила она, настоящая живопись, там Матисс и Пикассо и всё можно увидеть своими глазами, а не по журнальным репродукциям. Сам я не знал, чего хочу. Когда я сказал ей, что больше не пишу, она посмотрела на меня так, будто я сказал, что больше не дышу, и уверенно ответила, что это пройдёт. Я спросил, откуда она знает. «Потому что ты не можешь не писать, — сказала она. — Ты даже сейчас пишешь, я вижу: смотришь на этот мост и думаешь, какими словами его описать». Это была правда, я смутился, а она засмеялась.
О Большом Фонтане мы не заговорили ни разу, будто того вечера не было и мы встретились впервые, два одессита в чужом городе, давние знакомые, почти друзья, между которыми не лежит никакого «нет». Я не знаю, кто первым начал так себя вести; наверное, оба, потому что оба боялись спугнуть то, что между нами появилось, и поэтому о главном молчали.
Думал я об этом каждую ночь, лёжа на полу в ночлежке среди храпа и кашля одиннадцати чужих людей. Надо сказать, думал я, завтра же и скажу: она изменилась, она смотрит на меня по-другому, сама приходит на мост, сама ждёт, сама берёт меня под руку на крутых лестницах, и сейчас она не сказала бы «нет». Или сказала бы? И тут же я пугался, что опять всё испорчу, что она уйдёт и я останусь в этом городе один, с ящиками и чечевичным супом, без моста, без скумбрии и без ступенек, и решал, что лучше иметь это недосказанным, чем не иметь вовсе. Каждую ночь я выбирал молчание, каждое утро просыпался с ненавистью к себе, а вечером снова шёл на мост и снова молчал.
На десятый или одиннадцатый день у меня был выходной, потому что в порту не было пароходов, и мы поехали на Принцевы острова24[24], где она хотела писать море и сосны на Принкипо. Маленький пароходик был набит русскими, потому что на островах стояли лагеря беженцев и многие ехали навестить родных, и Варя всю дорогу рисовала в альбоме лица попутчиков. Я смотрел через её плечо и видел, как из пары линий возникают люди: генеральша с поджатыми губами, мальчик-кадет с торчащими из-под фуражки ушами, старик-священник, спящий с открытым ртом. «Видишь, — сказала она, — вот так и надо. Пока они не знают, что их рисуют».
На острове мы поднялись по тропинке к монастырю на вершине холма. Было жарко, пахло хвоей и нагретым камнем, внизу во все стороны лежало синее море, и вдалеке, в дымке, едва виднелся азиатский берег. Варя поставила этюдник и стала писать, а я лёг в тени сосны и впервые за три месяца почувствовал, как отпускает что-то сжатое в груди, закрыл глаза и уснул.
Проснулся я, когда солнце уже садилось, и увидел, что Варя сидит рядом на земле и смотрит на меня, держа на коленях альбом.
«Ты спал два часа», — сказала она.
«Ты меня рисовала?»
«Да».
Я попросил посмотреть, но она закрыла альбом и сказала: «Потом».
Мы сидели под сосной и смотрели на море. Было так тихо, что слышался колокол на монастырской звоннице, звонивший редко, с большими промежутками, и звук уходил далеко над водой. И тут она, не глядя на меня, спросила:
«Глеб, а ты когда-нибудь думал, что было бы, если бы мы остались в Одессе?»
Я понял, о чём она спрашивает, так ясно, как если бы она сказала это прямо: она спрашивала о Большом Фонтане, о том вечере и о том «нет», она давала мне возможность ответить, и ответить можно было одной фразой.
«Нас бы расстреляли, наверное», — сказал я.
Она помолчала, повторила: «Наверное», — встала и начала собирать этюдник.
Много раз потом я прокручивал в голове эту сцену, как прокручивают назад киноплёнку, кадр за кадром. Я знаю, что надо было сказать, и знал это уже тогда, через секунду после того, как сказал про расстрел, но было поздно: она уже складывала треногу и убирала кисти, и в её движениях было что-то такое ровное и аккуратное, что мне стало ясно, что больше она не спросит.
Почему я так ответил? Я задавал себе этот вопрос сотни раз и думаю, что это была обычная трусость, которая прикидывается остроумием. Мне показалось, что, если я отвечу серьёзно, отвечать придётся до конца, а до конца я боялся, и проще было пошутить и спрятаться за шутку, что я и сделал, как потом всю жизнь прятался за шутками и за чужими именами.



