- -
- 100%
- +
Обратно мы плыли молча: она смотрела на воду, я смотрел на неё. На причале в Галате она сказала, что устала, и пошла домой одна.
Через три дня всё решилось без меня.
В посольстве мне передали записку от Миши Розена, моего гимназического товарища, который каким-то чудом узнал, что я в Константинополе, и писал мне из Берлина. Он служил в русском издательстве, открытом каким-то киевским коммерсантом, издательству нужны были корректоры и переводчики, платили немного, но платили, и Миша обещал выхлопотать мне визу и прислать денег на дорогу. «Здесь можно жить, — писал он. — Здесь печатают. Здесь сто тысяч русских, и все читают. Приезжай».
В тот же день на мосту Варя сказала, что уезжает в Белград: там организовали помощь русским художникам, королевство давало стипендии25[25] и место в общежитии, можно было учиться и работать, а записала её туда одна дама из Красного Креста, видевшая её рисунки. Пароход до Салоник уходил в следующий вторник.
Мы стояли на мосту с одной рыбой на двоих и говорили о Берлине и Белграде так, будто это хорошие новости, радовались друг за друга, говорили, что это удача, что многие тут годами ждут, и всё это было правдой. А я смотрел на неё и думал: скажи сейчас, скажи ей, чтобы она не ехала в Белград, а ехала с тобой в Берлин, где тоже есть художники и тоже можно учиться, или скажи, что поедешь с ней в Белград, к чёрту Мишу и его издательство, скажи хоть что-нибудь.
Я ничего не сказал.
Она тоже ничего не сказала, и тогда я решил, что ей нечего сказать, что она рада уехать и что две недели на мосту были для неё просто передышкой, приятной встречей со старым знакомым в чужом городе, ничего не значащей. Так я думал тогда и ещё много лет потом.
Во вторник я пришёл в порт. Пароход до Салоник, грязное итальянское судно с ржавыми бортами, стоял у причала в Галате, по сходням поднимались люди с узлами и чемоданами, а Варя стояла внизу с маленьким саквояжем и этюдником через плечо и, увидев меня, улыбнулась.
Мы стояли рядом и молчали, пока пароход давал первый гудок и второй и люди вокруг прощались.
Тогда она открыла саквояж, достала сложенный вчетверо лист бумаги и протянула мне, сказав, чтобы я посмотрел потом.
Я сунул лист в карман, не разворачивая, хотел что-то сказать, открыл рот и сказал:
«Напиши мне».
«Куда?» — спросила она.
Адреса у меня не было, потому что я не знал, где буду жить в Берлине, и у неё тоже не было, потому что она не знала, где будет жить в Белграде.
«Напиши Мише в издательство», — сказал я и назвал адрес из записки, и она кивнула и повторила его вслух, будто запоминая.
На третьем гудке она взяла этюдник и саквояж и пошла к сходням, а на второй ступеньке обернулась и посмотрела на меня так же, как тогда, у стены в посольстве, когда узнала меня. Мне показалось, что она хочет что-то сказать, её губы шевельнулись, но вокруг кричали люди, гудел пароход, и я ничего не услышал, а она повернулась, поднялась на палубу, и её закрыла толпа.
Я стоял на причале, пока пароход не скрылся за мысом Сарайбурну26[26], и только тогда развернул лист.
Это был карандашный рисунок: я, спящий под сосной на Принкипо, с головой, откинутой на корень, с приоткрытым ртом и рукой на груди. Лицо было худое, измученное и какое-то совсем детское; таким я себя никогда не видел и не знал, что могу таким быть. В углу листа её почерком было написано: «Вот. Наконец-то не позируешь».
Больше там не было ничего, ни слова о мосте, о двух неделях, о Большом Фонтане, ни «люблю», ни «прощай», ни «жди».
Этот рисунок я храню до сих пор. Он висит над моим столом, в рамке, под стеклом, которое за пятьдесят лет пожелтело, и я смотрю на него, пока пишу эти строки. Мальчик под сосной спит и ничего не знает. Ему двадцать три года, и он думает, что впереди у него вся жизнь и что он успеет.
Варя не написала Мише, или написала, но письмо не дошло, или дошло, но Миша забыл его передать; я так и не узнал. Я несколько раз спрашивал Мишу, и он клялся, что никаких писем не было, а я верил ему и не верил.
Сам я ей тоже не написал, хотя мог бы написать в Белград, в русский Красный Крест, в общежитие для художников, в любое учреждение, которое собирало сведения о беженцах: такие письма доходили, их пересылали и передавали из рук в руки. Я говорил себе, что она уехала, не оставив адреса, и, значит, не хотела, чтобы я писал, что рисунок был прощанием и что «наконец-то не позируешь» значило: хватит, теперь ты настоящий, иди и живи, а меня оставь.
Через месяц я уехал в Берлин.
Между. Берлин — Париж, 1920–1933
О Берлине писали многие, и почти все одно и то же: Шарлоттенбург, который немцы прозвали Шарлоттенградом27[27], русские кафе на Ноллендорфплац, десятки издательств, газеты, выходившие по три в день и ругавшие друг друга, поэты, читавшие стихи в прокуренных залах, белые, красные, сменовеховцы28[28], евразийцы29[29], все вперемешку, все в одном городе и все уверенные, что через год-другой вернутся. Повторять этого я не буду и скажу только, что Берлин стал для меня городом, где я снова начал писать, и городом, где я впервые понял, что писать, может быть, бессмысленно.
Миша встретил меня на вокзале Фридрихштрассе в новом пальто и с тростью. Он растолстел, отпустил усы и называл издательство «наша фирма», а фирма помещалась в двух комнатах на Курфюрстенштрассе и издавала всё подряд: Пушкина без ятей30[30] и Лермонтова с ятями, мемуары генералов, сонники, самоучители немецкого языка и сборники стихов за счёт авторов. Я стал корректором, с утра до ночи сидел над гранками, вылавливая опечатки в чужих текстах, и получал за это столько, что хватало на комнату у вдовы прусского чиновника на Пассауэрштрассе и на обед через день.
Писать я начал в первую же зиму, сначала рассказы, про Одессу и про отца, про Константинополь и мост. Два из них Миша напечатал в альманахе, который фирма выпускала раз в полгода, и я впервые увидел своё имя набранным типографским шрифтом, купил десять экземпляров, девять раздал, а последний хотел отправить в Белград, но не знал куда.
О Варе я спросил Мишу в первый же вечер, и он ответил, что никаких писем не было, и через месяц, и через год ответ был тот же.
В двадцать втором году художник, приехавший из Сербии, рассказал мне, что Голубева ещё в прошлом году уехала из Белграда в Париж. Он знал её мельком, видел её работы на выставке русских художников и сказал, что работы хорошие, «злые», как он выразился, и что она, кажется, нашла в Париже какую-то мастерскую, но больше ничего не знал. Я мог бы поехать в Париж, из Берлина это было не так уж сложно, многие ездили, но я не поехал, говоря себе, что у меня нет ни денег, ни визы, что я даже не знаю, где её искать, и что Париж огромен. Всё это было правдой.
Я вообще заметил, что самые удобные отговорки в моей жизни всегда были правдой. Ложь требует усилия, её нужно придумывать и помнить, а правда лежит под рукой, и ею очень удобно заслоняться от того, что на самом деле нужно было сделать.
Была у меня в Берлине женщина. Звали её Лида, она пела в хоре русского ресторана на Тауэнциенштрассе, у неё был низкий голос и маленький сын, оставленный у матери в Ревеле31[31]. Мы прожили вместе почти год; она была добрая и весёлая, умела из ничего приготовить обед на троих и никогда ни о чём меня не спрашивала, пока однажды ночью, глядя в потолок, не сказала: «Ты со мной разговариваешь, а сам всё время смотришь куда-то за меня». Я ответил, что это неправда, а она засмеялась, не обидно, и сказала: «Глебушка, я же не дура». Через неделю она уехала к сыну в Ревель, и я её не удерживал. Мне до сих пор перед ней стыдно.
В двадцать третьем году рухнула марка32[32]. Утром батон стоил тысячу марок, вечером миллион, зарплату выдавали дважды в день, и люди бежали с ней в лавки, пока она не превратилась в бумагу. Я видел, как старуха на Виттенбергплац продавала шубу за мешок картошки и как почтенный седой господин в котелке и с портфелем рылся в мусорном баке у ресторана. Русский Берлин быстро пустел, издательства закрывались одно за другим: кто мог, уезжал в Париж, кто не мог, возвращался в Россию, а кто не мог ни того, ни другого, просто исчезал, и о нём больше никто не слышал.
Мишина фирма продержалась до весны двадцать четвёртого, когда киевский коммерсант сбежал с остатками денег в Аргентину, оставив Мишу с пачкой неоплаченных счетов и складом нераспроданных сонников. Миша уехал в Палестину, к дяде, который разводил там апельсины, и на вокзале, прощаясь, сказал: «Глеб, ты пиши. Ты единственный из нас, кто умеет». Я возразил, что все мы что-нибудь умеем. «Нет, — сказал он. — Я умею продавать сонники. Это не то». Больше я его не видел, а в сорок восьмом году узнал, что он погиб под Латруном33[33].
В двадцать пятом году я переехал в Париж.
О следующих годах я буду краток, потому что они были похожи один на другой. Я жил в Пасси34[34], потом в пятнадцатом округе, потом в Бийанкуре35[35], где снимал комнату под самой крышей в доме, населённом русскими рабочими с заводов Рено, и сам два года простоял на конвейере у Рено, закручивая гайки на колёсах, по восемь часов в день, шесть дней в неделю. Гайка, ключ, поворот, следующее колесо. Гайка, ключ, поворот. Однажды я подсчитал, что за смену закручиваю около четырёх тысяч гаек, что за тридцать лет их наберётся миллионов тридцать семь и что после моей смерти ни одна из них не будет знать, что её закрутил я. Мысль эта показалась мне смешной и страшной одновременно, я записал её в тетрадь, и потом она вошла в мой второй роман.
По вечерам я писал за столом у окна, из которого виднелись крыша соседнего дома и кусок серого неба, писал до двух, до трёх часов ночи, засыпал на несколько часов и шёл на завод. Я писал роман, который рос медленно, много раз переписывался, разваливался и собирался снова, роман об Одессе последнего года перед эвакуацией, о молодом человеке, сыне адвоката, и о девушке-художнице по имени Надя.
Я не скрывал от себя, кто такая Надя. Я отдавал ей Варины руки с синей краской под ногтями, Варины серые глаза, Варин смех, Варины слова, «сочувствую» и «ты видишь то, что про меня напишешь», и писал её с такой подробностью, с какой, вероятно, никогда не смотрел на живую Варю. Я придумывал ей мысли, которых не знал, и чувства, о которых не мог знать, и, придумывая, начинал верить, что так оно и было: что она любила меня тогда, на Фонтане, и сказала «нет» из гордости или из страха, что потом, на мосту в Константинополе, ждала, что я скажу. Мне это нравилось, и это было, в сущности, нечестно, потому что на бумаге я делал с ней то, на что ни разу не решился в жизни: говорил за неё.
В романе Надя оставалась в Одессе, а герой уезжал, и в последней главе стоял на палубе, глядя, как уходит город. Эту главу я переписывал одиннадцать раз.
Роман назывался «Соляной берег». В двадцать девятом году я отправил его в «Современные записки»36[36], и через восемь месяцев мне ответили, что роман принят и будет печататься в трёх номерах, начиная с тридцать первого года. Письмо я получил утром, перед сменой, прочёл его на лестнице, пошёл на завод, закрутил свои четыре тысячи гаек и ни одному человеку ничего не сказал, потому что сказать было некому.
Роман заметили, пусть немного. Адамович37[37] написал в «Последних новостях», что это «вещь неровная, но подлинная» и что у автора «редкое умение передать то, что не происходит», а Ходасевич38[38] в «Возрождении» отозвался холоднее и назвал меня «учеником Бунина, ещё не решившим, стоит ли ему выходить из класса». Меня стали приглашать на литературные вечера; я читал на собраниях «Зелёной лампы» у Мережковских39[39], сидел в «Селекте» и в «Ротонде»40[40] с молодыми поэтами, которые потом назвали себя «незамеченным поколением»41[41], и слушал, как они спорят, есть ли смысл писать по-русски, если через двадцать лет по-русски в Париже никто не будет читать. С завода я ушёл и стал зарабатывать корректурой, переводами и редкими гонорарами, так что денег стало меньше, зато появилось время.
А вместе со временем пришло то, о чём я раньше только догадывался и что назову кризисом, хотя слово это слишком медицинское и слишком модное: ощущение, что всё, что мы делаем, мы делаем в пустоте. Мы, русские в Париже, писали книги, которые читали такие же русские в Париже, спорили о них друг с другом и печатали друг на друга рецензии, создавая литературу, которой нет, для страны, которой нет, для читателя, которого нет. Настоящий мир, французский или американский, не знал о нашем существовании и не хотел знать, а настоящая Россия вычеркнула нас и объявила бывшими людьми. Мы были пустым множеством, нас не было ни там, ни здесь.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
Весной 1918 г. Одессу заняли австро-венгерские войска; они ушли в ноябре 1918 г., после поражения Центральных держав в войне.
2
Александр Блок (1880–1921), крупнейший поэт русского символизма; в 1910-е ему подражали очень многие начинающие поэты.
3
Молдаванка — старый одесский район, где жили ремесленники, мелкие торговцы и беднота.
4
Ланжерон — пляж и мыс в Одессе, названные по имени графа А. Ф. Ланжерона, генерал-губернатора края в 1815–1822 гг.
5
Мастихин — тонкая гибкая лопаточка, которой художник смешивает и снимает с холста краску.
6
В декабре 1918 г. в Одессе высадились войска Антанты, в основном французские и греческие; в начале апреля 1919 г. они спешно эвакуировались.
7
Присяжный поверенный — адвокат в дореволюционной России.
8
Добровольцами называли белые войска (Вооружённые силы Юга России); они заняли Одессу 23 августа 1919 г.
9
Большой Фонтан — приморская местность на юге Одессы, где над обрывом стоит Свято-Успенский монастырь.
10
«Последние новости» (Париж, 1920–1940) — самая читаемая ежедневная газета эмиграции; редактор П. Н. Милюков.
11
Куликово поле — большая площадь в Одессе возле железнодорожного вокзала.
12
Брегет — карманные часы; название пошло от часовщика Авраама-Луи Бреге.
13
Красная армия вошла в Одессу 7–8 февраля 1920 г. Эвакуация белых шла в панике, и многие не успели попасть на суда.
14
Пересыпь — промышленный район на северной окраине Одессы.
15
Пера — европейский квартал Константинополя на северном берегу Золотого Рога (ныне Бейоглу); Гранд-рю де Пера — его главная улица (ныне Истикляль).
16
Галата — портовый квартал у Золотого Рога, у подножия Перы.
17
Тепебаши — квартал в Пере.
18
Пиастр (куруш) — мелкая турецкая монета, сотая часть лиры.
19
Здание бывшего посольства Российской империи на Гранд-рю де Пера; в 1920–1921 гг. там работали учреждения, помогавшие беженцам.
20
Халки (ныне Хейбелиада) — один из Принцевых островов; в 1920 г. там были лагеря русских беженцев.
21
На греческий остров Лемнос весной 1920 г. отправляли беженцев из Новороссийска, а позже казачьи части армии Врангеля. От болезней там умерли многие.
22
Золотой Рог — залив Босфора, отделяющий старый Стамбул от Галаты и Перы.
23
Сулеймание — мечеть султана Сулеймана Великолепного, построенная архитектором Синаном в середине XVI в.
24
Принцевы острова — архипелаг в Мраморном море близ Константинополя; Принкипо (ныне Бююкада) — самый большой из них.
25
Королевство сербов, хорватов и словенцев, позднее Югославия, приняло десятки тысяч русских эмигрантов и помогало им с работой и учёбой.
26
Сарайбурну — мыс у слияния Босфора и Золотого Рога, где стоит дворец Топкапы.
27
В начале 1920-х в районе Шарлоттенбург жило столько русских, что берлинцы шутя прозвали его Шарлоттенградом.
28
Сменовеховцы — эмигранты, призывавшие примириться с советской властью; название — по сборнику «Смена вех» (Прага, 1921).
29
Евразийцы — эмигрантское течение 1920-х гг., считавшее Россию особым миром между Европой и Азией.
30
Ять — буква старой русской орфографии, упразднённой реформой 1917–1918 гг. Эмигрантские издательства печатали книги и по старой, и по новой орфографии.
31
Ревель — старое название Таллина.
32
Гиперинфляция 1923 г. в Германии: к ноябрю за доллар давали больше четырёх триллионов марок.
33
Бои за Латрун на дороге в Иерусалим шли в мае–июле 1948 г., во время первой арабо-израильской войны.
34
Пасси — район на западе Парижа, где в 1920-е селились многие русские эмигранты.
35
Бийанкур — пригород Парижа с заводами Рено; в 1920–30-е годы там жили тысячи русских рабочих, многие из них бывшие офицеры.
36
«Современные записки» (Париж, 1920–1940) — главный литературный журнал русской эмиграции.
37
Георгий Адамович (1892–1972) — поэт и самый влиятельный критик эмиграции; печатался в «Последних новостях».
38
Владислав Ходасевич (1886–1939) — поэт и критик; вёл литературный отдел в парижской газете «Возрождение».
39
«Зелёная лампа» — литературное общество, которое Д. С. Мережковский и З. Н. Гиппиус собирали в Париже в 1927–1939 гг.
40
«Селект» и «Ротонда» — кафе на Монпарнасе, где собирались художники и эмигрантские поэты.
41
Выражение из книги В. Варшавского «Незамеченное поколение» (1956) о младших писателях эмиграции.




