Бесконечный ноябрь души

- -
- 100%
- +

Бесконечный Ноябрь Души

Пролог
Световые годы одиночества.
Комета летела сквозь бархатную пустоту, оставляя за собой ледяной шлейф. Вокруг — холод, тьма, безупречная геометрия. Ни звука. Ни движения. Только мерное скольжение сквозь вечность.
Красиво.
Пусто.
Одиноко.
— А хер ли!
Свернула.
К огоньку. К голубому, мокрому. суетливому.
К планете, которая вертелась вокруг жёлтого карлика, как блоха на лысине.
Телескоп вздрогнул.
Он вздрагивал редко. За сорок лет службы в обсерватории имени Коперника на мысе Нордкин — самой северной точке континентальной Европы, где ветер имел привычку дуть не в лицо и не в спину, а сразу во все стороны, — телескоп усвоил главное: небо не торопится. Звёзды стоят. Планеты ползут. Кометы — те хотя бы делают вид, что спешат, но врут.
Эта не врала.
Она шла быстро, наискось, по траектории, которую ни один из четырёх каталогов не предусмотрел. Спектрограф выдал полоску, похожую на кардиограмму человека, которому только что сообщили о наследстве. Дежурный астроном — финн с фамилией из четырнадцати букв и лицом из трёх выражений — записал в журнал: «Аномалия. Природа неясна. Ширина полосы не соответствует». Подумал. Дописал: «Ничему не соответствует». И пошёл варить кофе, потому что в четыре часа утра на мысе Нордкин кофе — единственное, что соответствует.
В ту же ночь на станции «Новая Земля-3» — бетонном кубе, вросшем в вечную мерзлоту по самые антенны, — осциллограф, обычно рисовавший линию с прямотой и скукой партийного отчёта, вдруг выдал зигзаг. Короткий, острый, похожий на кошачью царапину. Дежурный — лейтенант, третий месяц отбывающий полярную вахту как личное оскорбление, — протёр глаза. Зигзаг не повторился. Лейтенант записал: «Помеха. Предположительно атмосферная». Потом зачеркнул «атмосферная» и написал «хрен знает какая». Потом зачеркнул и это, и написал «атмосферная». Журнал принял обе версии молча.
В Южном полушарии, на плоскогорье Кару, где небо ночью становится таким чёрным, что звёзды кажутся дырками в потолке, радиотелескоп MeerKAT — шестьдесят четыре тарелки, расставленные по пустыне с аккуратностью шахматных фигур, — поймал всплеск на частоте, которая официально считалась пустой. Всплеск длился одиннадцать секунд. За эти одиннадцать секунд шестьдесят четыре тарелки синхронно повернулись на три градуса к востоку, словно шестьдесят четыре подсолнуха, учуявших чужое солнце.
Наутро три обсерватории на трёх континентах обменялись данными. Данные не совпали. Это было нормально. В астрономии несовпадение — рабочее состояние вселенной.
Объекту присвоили временный индекс, занесли в реестр и забыли, как забывают имя попутчика в поезде, с которым проговорили всю ночь.
Объект не обиделся.
Он уже улетел.
В ту ночь — а это была ночь с четверга на пятницу тринадцатое, декабрь, перед Новым годом — в ту ночь небо над городом на несколько секунд стало другим. Не ярче. Не темнее. Не для всех. Просто — другим. Как комната, в которой переставили мебель: всё на месте, а что-то сдвинулось.
°°°
Фира Адольфовна Лось-Швыдкая стояла на балконе четвёртого этажа в Рыт-Вине и смотрела на море. Море было чёрным и равнодушным, как сковорода, которую забыли на плите. На сковороде — настоящей, не метафорической — дожаривались баклажаны. Фира Адольфовна жарила баклажаны с частотой и неизбежностью прилива: каждый четверг, в девять вечера, на оливковом масле, с чесноком, нарезанным так мелко, что он переставал быть чесноком и становился намерением.
Она стояла в накидке — той самой, кружевной, с бахромой, которая прежде лежала на кушетке в комнате на Фонтанке. Накидка уехала. Кушетка — нет. Очки держались на носу силой характера.
Фира Адольфовна смотрела на небо и думала. О членистоногом. Или об ушедших годах.
Не о конкретном таракане, а в целом, хотя конкретный, целый имелся, и она знала о нём больше, чем следовало знать приличной женщине о насекомом. Она думала о нём вообще, как о факте, который остался в прошлой жизни. Где-то там, в сыром, холодном городе на Неве, в коммуналке, которую она покинула пять лет назад, за плинтусом, за трубой, в щели между стеной и паркетом — там жил тот, которого она сорок лет называла «этот мерзавец» и которому сорок лет оставляла крошку у ножки кушетки. Одну. Ровно одну. Каждый вечер. Ритуал, о котором она не рассказала бы даже под присягой. Если вы подумали о покойном муже Г. Лось - Швыдком, то нет. Тот был просто оленем.
Что-то мигнуло.
Высоко, левее луны, чуть выше линии, где небо кончалось и начинался Рыт-Вин. Быстрое, косое, неяркое. Как росчерк мела по школьной доске, если бы доска была чёрной, а мел — голубым.
Фира Адольфовна поправила очки. Прищурилась. Пожала плечами.
— Ну и что, — сказала она морю.
Море не ответило. Баклажаны на сковороде зашипели. Фира Адольфовна вернулась на кухню, перевернула их лопаткой с точностью хирурга и подумала, что этому мерзавцу баклажаны понравились бы. Не потому что вкусные. А потому что тёплые.
Она тряхнула головой, отгоняя мысль, как муху.
Мысль не улетела.
°°°
Гоча стоял на балконе и курил.
Сигарета тлела медленно — дешёвый табак, кислый, такой, от которого дед Вахтанг отвернулся бы к стене. Дед курил «Казбек». Дед курил так, что дым уходил вверх ровной струёй, как будто и у дыма был хребет.
У Гочиного дыма хребта не было. Гочин дым расползался, цеплялся за перила и неохотно умирал.
Внизу — двор, детская площадка, ничья машина с разбитой фарой. Вверху — небо. Обычное. Декабрьское. Тёмное, как дно кастрюли.
Гоча курил и думал о Тамарочке.
Нет, не так. Гоча не думал о Тамарочке. Гоча знал Тамарочку. Это разные вещи. Думать — в голове. Знать — в рёбрах. Он знал её руками, рёбрами, тем местом под ложечкой, откуда иногда больно без причины. Четыре с половиной года без причины.
В спальне, под матрасом, лежали его трусы, вывернутые наизнанку. На тумбочке — колпак. В далёкой горной Скотландии было поверье. Поверье было далеко, а трусы — близко.
Гоча докурил. Щелчком отправил окурок в темноту. Окурок описал дугу, мигнул и погас.
И в этот момент — выше, левее, наискось — по небу прошло что-то. Быстрое. Голубое. Беззвучное.
Гоча замер с вытянутой рукой.
— Э...
Прозвучала только это. Одна букву. И постояв ещё немного, глядя в пустое небо,
ушёл с балкона. Лёг. Натянул колпак. Закрыл глаза. Тамарочка рядом дышала ровно и тепло, как печка, в которой ещё живут угли.
Кукушка на кухне, за стеной хлопнула дверцей и промолчала. Было без пяти двенадцать. До полуночи пять минут — слишком мало для целого «ку-ку» и слишком много для тишины.
°°°
Таракан вылез на крышу.
Этого не должно было произойти. За всю свою жизнь — а жизнь его, по тараканьим меркам, тянулась на геологическую эпоху — старожил ни разу не поднимался выше чердачной балки. Мир наверху был не его мир. Там было открыто, холодно и пусто. Там не было плинтусов. Существо, чья навигация строилась на принципе «левый ус — стена, правый ус — стена, между ними — жизнь», не имело причин туда подниматься.
Но в ту ночь что-то изменилось. Он решил посмотреть на звезды.
Вентиляционная труба, через которую он выбрался, была ржавой, узкой и вела вверх с упрямством водопроводчика, лезущего на чужой этаж. Старожил полз по её внутренней стенке, прижимаясь брюхом к тёплому металлу. Наверху дыра кончилась, и началось небо.
Усы вышли первыми. Левый — настороженно. Правый — с недоумением.
Холод ударил сразу, со всех сторон, без предупреждения. Не тот привычный сквозняк из-под двери, к которому можно притерпеться, а настоящий, уличный, непереговорный. Под лапами — жесть. Мокрая. Скользкая. Ни одного знакомого запаха, кроме далёкого, едва уловимого — лаванда. Откуда-то снизу, из щели, из памяти.
Он замер на краю трубы.
И поднял усы.
Впервые в жизни — вверх. Не влево, не вправо, не вдоль плинтуса. Вверх, в пустоту, в которой не было ни стен, ни потолка, ни запахов, только бесконечная, ледяная, равнодушная чернота.
До звёзд они не дотянулись. Чуть чуть.
В этой черноте — далеко, так далеко, что расстояние теряло смысл.
Что-то мигнуло.
Усы стали спиральками. На одно мгновение. На долю секунды, которую ни один энтомолог не зафиксировал бы, даже если бы стоял рядом с лупой и блокнотом.
Потом усы распрямились. Старожил развернулся и полез обратно в трубу.
На крышу он больше не возвращался.
°°°
Антон стоял у окна.
За окном — крыши. Мокрые, покатые, уходящие в темноту, как спины уснувших животных. Где-то вдалеке, в разрыве между домами, торчал Шпиль. Тонкий, золотой, уверенный в себе. Шпиль знал, зачем он здесь. Шпиль всегда знал.
Синенький не знал.
Ноутбук на топчане светился. Экран с анкетой мигал курсором в графе «О себе». Курсор ждал. Курсор был терпелив.
Синенький написал: “…в равной пропорции смешать кубики пресса с кубиками мозга, а затем растворить в океане безбрежной нежности и томить на огне желания…”
Перечитал. Хвост распушился. Тёплый, пушистый, самодовольный — павлиний хвост, который он научился распознавать, но так и не научился не распускать… продолжил печатать: “…добавить щепотку искренности, две обаяния и столовую ложку стервозности, для придания лёгкой, но отчётливой горчинки индивидуальности и обязательно дать отстояться в прохладе мудрости... наслаждаться мной желательно не спеша, и через трубочку…”
Хвост поднатужился и раздвинулся ещё. На две октавы брачного гона.
Он встал. Встряхнулся. Подошёл к окну. Оттуда — холодом, декабрём, чужими жизнями за стенами.
Не то.
Сиськи, попа, ноги, глаза с поволокой — всё это было в анкете. Весь список. Галочка, галочка, галочка. А внутри, под списком, в том месте, где живот кончается и начинается что-то, чему названия нет, — там было другое.
Ему нужно утро. Не жар.
Что-то, ради чего варят два кофе.
Он стоял у окна и смотрел на Шпиль, когда по небу — быстро, косо, беззвучно — прошла полоска света.
Синенькая.
Он моргнул.
В голове — тихо, на самом дне, там, где мысли ещё не мысли, а только намерения мыслей, — что-то шевельнулось. Не мысль. Не чувство. Щелчок. Как будто кто-то повернул тумблер, которого раньше не было.
— О синенько стало. Сказал вслух Синенький. Он постоял ещё. Зевнул. Вернулся к топчану. Лёг.
Топчан принял тело молча. Доски — грубые, честные, сосна. Потолок — жёлтый овал от лампы. Трещина от угла к люстре. Мухи.
Глаза закрылись.
°°°
Где-то в городе — на другом конце, в другой жизни, в комнате с высокими потолками и старым шкафом, который давно ушёл из большого спорта, — девушка сидела на подоконнике и прижимала к себе скрипку. Не играла. Просто держала. Как держат грелку, или письмо, или руку.
Она смотрела в окно.
По небу прошло что-то. Быстрое. Голубое.
Девушка сняла очки — большие, круглые, в которых её лицо казалось меньше, чем было, — протёрла стекло краем свитера. Надела обратно. Мир вернулся в резкость.
— Фира Адольфовна говорила, что на падающие звёзды нужно загадывать быстро, — сказала она скрипке.
Скрипка промолчала.
Девушка загадала.
Ночь кончилась, как кончаются все ночи, — серой пошлостью зимнего утра.
Город проснулся и не заметил, что изменился.
Или не изменился.
Рассказчику всё равно.
1.
Кафельный пол был щербат, холоден и грязен...
Стена вздрогнула.
Это был не тот привычный гул, что поднимался из труб по утрам, — трубы гудели честно, предупреждая заранее, как порядочные. Это был удар. Короткий, утробный, с вибрацией, которая прошла по кафелю, добралась до плинтуса и ткнула в щель между стеной и полом — туда, где в тёплой темноте, свернувшись между пылью и трубой, спал тот, кого будить не следовало.
Усы дрогнули первыми. Левый — настороженно. Правый — с раздражением. Разница была ничтожной, но существу, прожившему в этой квартире дольше всех её нынешних обитателей, она говорила о многом.
Он выполз.
Медленно. С достоинством, на которое имеет право только тот, кто пережил три ремонта, два затопления и одну эмиграцию.
Да. Кафельный пол был щербат, холоден и грязен — но грязен по-новому, бестолково, без той густой, хозяйственной грязи, которая копилась при Фире Адольфовне, — грязи со смыслом, грязи с характером. Нынешняя грязь была рассеянной и одинокой. Грязь людей, которые не знают, зачем моют пол, и потому не моют.
Впереди, в жёлтом свету, выцеженном скупым плафоном, возвышались они.
Пятки.
Огромные, тёплые, слегка потрескавшиеся по краям. Они упирались в кафель не всей плоскостью — нет, — а задней частью, толстокожей и самоуверенной.
К пяткам крепились ступни — длинные, с высоким подъёмом. Передняя часть висела в воздухе, выставив вперёд пальцы, скрюченные, как пальцы пианиста, забывшего, на каком инструменте играет.
Ногти на пальцах были обрезаны давно и небрежно — так рубят сучья, когда торопятся. Один, на мизинце, задрался вверх и подрагивал, будто принюхивался к сквозняку.
Усы качнулись.
Возможно — только возможно — в этом качании содержался импульс, который на тараканьем языке означал нечто среднее между любопытством и искушением. Пощекотать. Провести кончиком по тёплой, доверчиво выставленной коже. Просто так. Потому что можно.
Но существо, пережившее Фиру Адольфовну Лось-Швыдкую — женщину, чей тапок обладал скоростью и точностью крылатой ракеты, — знало цену легкомыслию. Усы убрались. Лапы выбрали маршрут подальше.
Выше пяток громоздилось остальное.
Столбы голеней, уходящие в жёлтый полумрак.
Ещё выше, там, где потолок мира обрывался краем чего-то белого, — нависало.
Божество.
Оно взирало вниз огромными фасеточными глазами — красными и синими, — с полотнища, которое, судя по всему, являлось частью конструкции. Полотнище обтягивало нечто массивное и уходило вверх, туда, где жёлтый свет совсем слабел. Божество молчало. Руки его были подняты в жесте, который мог означать благословение, а мог — угрозу. С существами такого размера никогда не угадаешь. Впрочем, от полотнища пахло хлопком, потом и стиральным порошком «Лотос», а от божества — типографской краской.
Опасности оно не представляло. Скорее всего.
Настоящая опасность сидела выше. Там, где гудело, булькало и время от времени содрогалось нечто живое, горячее и непредсказуемое. Оттуда же минуту назад пришёл удар, разбудивший щель.
Усы развернулись к выходу.
На кухне, возможно, остались крошки от вчерашнего. Там было привычнее. Там трубы гудели предсказуемо, тараканы прошлых поколений протоптали тропы вдоль плинтуса, а холодильник «Саратов» подтекал с постоянством, достойным лучшего применения, оставляя у задней стенки маленькую тёплую лужу — единственное место в этой квартире, которое можно было бы назвать уютным, если бы существо знало такое слово.
Оно не знало. Но лужу помнило.
Плинтус. Вдоль. Быстро.
Левый ус — чисто. Правый — чисто. Можно.
Старожил двигался ровно, не отрывая брюха от дерева. Дерево надёжное. Дерево шло вдоль стены с верностью, на которую не способно большинство позвоночных. Местами краска отслоилась, обнажив серую сухую древесину. Под ней, в щели, жил запах — кислый, слоёный, нажитый поколениями подошв и одним случаем с тормозной жидкостью, о котором в коммуналке предпочитали молчать.
Кафель — нет. Кафель — открытая местность. Голый, холодный, щербатый. По кафелю ходят великаны, и великанам плевать, что́ под подошвой. Фира Адольфовна смотрела. Фира Адольфовна всегда смотрела — под ноги, поверх очков, в суть вещей. Очки держались на носу исключительно силой характера и не падали из уважения.
Но Фиры Адольфовны больше нет. Земля Обетованная. Усатый тему закрыл.
Впереди — шлёпанье. Тяжёлое. Мерное.
Босяк шёл домой. Фира Адольфовна называла его именно так — Босяк — и произносила это с таким выражением, будто хождение без тапок по коммунальному кафелю было личным оскорблением европейской цивилизации, начиная с изобретения домашней обуви. Ступни — голые, розовые, каждая размером с площадь. Пятка била в кафель, и кафель вздрагивал. Без грибка. Без запаха. Скучные ноги. У Фиры Адольфовны пятки пахли лавандой и корвалолом. От Босяка — ничем. Только теплом.
Усатый не одобрял.
Первая дверь. Справа.
Папиросный.
Дым сочился из-под двери жёлтой неторопливой струйкой. Лёг на пол и помер. Едкий, старый, неотличимый от самого деда за дверью — оба жёлтые, оба скрипучие, оба тлеют.
Фира Адольфовна при встрече с Папиросным в коридоре задерживала дыхание с таким видом, будто проходила мимо газовой камеры. Табак она считала пороком низших сословий и сообщала об этом всем в радиусе трёх комнат. Папиросный не обижался. Папиросный не замечал. Он был занят — кашлял. Кашель был давний, обжитой. Они с ним давно договорились и жили вместе, не мешая друг другу.
Плоский прибавил ходу. Дым невкусный.
Вторая дверь.
"Эти двое". "Самец и Самка".
Фира Адольфовна произносила это без имён, без уточнений. Поджимала губы так, что из них можно было выдавить уксус. Дальнейших объяснений не требовалось.
Из-под двери лезло пивом, капустой и кислятиной тел, давно махнувших на себя рукой. Телевизор бубнил, как пономарь на сороковой день. Женский голос, навьюченный обидой, тянул ноту: «А я тебе говорила...» Мужской молчал. Мужской давно лежал между диваном и небытием, булькая в банку.
Еда там была. Крошки, корки, пятна. Усатый не заходил. Еда не стоит унижения.
Третья дверь.
Мыло. Шампунь. И ещё что-то. Тёплое. Тяжёлое. Сладкое. Усы дёрнулись и замерли.
Фира Адольфовна для этой двери слов не тратила. Смотрела поверх очков. Молчала. Тишина — красноречивее любого приговора. Потом отворачивалась и поправляла накидку на кушетке — жест, означавший, что данного объекта в её вселенной более не существует.
Усатый унаследовал этот взгляд. Не глазами — усами.
За дверью жило существо. В будни пахло мылом и скукой. По пятницам — духами, по́том и чужими запахами, каждый раз новыми. Кровать скрипела. Потом — тишина. Потом — щелчок замка и чужие шаги. Тяжёлые. Торопливые. Уходящие.
Пятничная мадам. Так Фира Адольфовна всё-таки назвала бы её, если бы снизошла. Но она бы не снизошла.
Четвёртая дверь.
Босые ступни впереди замерли. Повернулись к третьей двери — той, из-под которой тянуло мылом и сладким. Постояли.
Плоский прижался к плинтусу. Наблюдал.
Ступни постояли ещё. Потом шагнули к четвёртой. Дверь открылась. Закрылась.
Фира Адольфовна говорила: «Приличный человек стоит у чужой двери не больше трёх секунд. Всё, что дольше — уже намерение.»
Босяк стоял восемь.
Пятая дверь.
Дальше всех. В конце коридора. Закрытая.
Старожил проходил мимо неё каждый раз. Каждый раз усы поворачивались. Каждый раз — лаванда. Слабая, почти призрачная, тающая по капле, как последние деньги на книжке.
Замок на двери был новый, блестящий, чужой. Племянники повесили. Они приходили дважды в месяц — с людьми. Люди щупали стены, заглядывали в окно, говорили слова: «метраж», «состояние», «торг уместен». Люди пахли чужим и деловитым. Они ходили по комнате Фиры Адольфовны, не снимая ботинок.
Фира Адольфовна сняла бы с них не только ботинки.
За дверью стояла кушетка с кружевной накидкой. Журнал «Здоровье» на тумбочке. Пыль на подоконнике — ровная, нетронутая, как первый снег. Пахло лавандой и чем-то уходящим. Чем-то, что скоро кончится. Как запах. Как комната. Как всё.
Усатый пролезал туда через щель у плинтуса. Щель была старая, своя, обжитая. Он ложился на привычное место — за ножкой кушетки, где паркет чуть отошёл от стены — и замирал. Иногда надолго. Иногда до утра.
Но сегодня ему туда было не нужно. Сегодня он шёл за Босяком.
Старожил подождал. Двинулся к щели под четвёртой дверью — тонкой, как лезвие.
Парадный вход.
°°°
Море в Рыт-Вине шумело монотонно, как закипающий бульон. Фира Адольфовна спала. И во сне у неё нестерпимо чесалась третья левая нога. Которой, по всем законам анатомии, быть не должно.
Она хотела возмутиться, но вместо возмущения лишь брезгливо шевельнула правым усом. Усом! Фира Адольфовна опустила взгляд. Шесть рыжих, покрытых волосками лап. Хитиновое брюшко.
«Мамочки мои, — подумала она, холодея. — Я — этот самый мерзавец».
Под лапами ощущался кафель. Щербатый и липкий. Фира Адольфовна повела жвалами, оценивая масштаб катастрофы. Грязь была не её, не историческая. Это была чужая, бестолковая, наглая грязь людей, которые не знают, зачем им дана швабра.
Впереди возвышались ноги в знакомых стоптанных тапках.
«Босяк, — безошибочно определила Фира Адольфовна, признав Синенького. — И всё так же сидит по ночам в туалете, вместо того чтобы спать, как нормальные люди».
Превозмогая фантомный радикулит, который почему-то теперь отдавал прямо в хитин, она полезла по холодной ржавой трубе вверх. Любопытство всегда было её единственным пороком. На коленях у Босяка, грея его тощие бедра, лежал ноутбук.
«Левоно», — машинально отметила Фира Адольфовна. — «У моего племянника Лёвы в Кол-Добе точно такой же. Только Лёва на нём пишет код и зарабатывает шекели, а этот шлимазл использует хорошую вещь как грелку для простаты».
Фира Адольфовна подобралась к самому краю фаянсовой бездны и вперила фасеточные глаза в экран. Там мерцала анкета.
«…в равной пропорции смешать кубики пресса с кубиками мозга, а затем растворить в океане безбрежной нежности…»
Фира Адольфовна чуть не поперхнулась воздухом. Какие кубики мозга? У этого поца мозг гладкий, как бильярдный шар в фуражке!
Над головой тускло светил жёлтый плафон. Синенький замер, явно любуясь собой. Внутри него явно распускался павлиний хвост. Фира Адольфовна нервно перебрала передними лапками.
«…и томить на огне желания… добавить щепотку искренности… наслаждаться мной желательно не спеша, и через трубочку…» — Босяк победно шлёпнул по кнопке.
«Через трубочку он хочет! — бушевала про себя Фира Адольфовна, возмущенно подёргивая усами. — Сидит со спущенными штанами, в два часа ночи, на унитазе! Под ногами валяются трусы с Человеком-пауком — тридцать лет мужику, а у него на заднице Питер Паркер! — а он тут развёл океан нежности!»
В этот момент Синенький вздохнул, оторвался от экрана и потянулся вбок. Рука наткнулась на держатель. Картонная втулка торчала на нём, как пустая катушка от ниток. Бумаги не было.
Фира Адольфовна мстительно и мелко затрясла брюшком, что на языке насекомых означало саркастический смех. Так тебе и надо. Томись на огне желания дальше.
Синенький печально вздохнул. Натянул своего Человека-паука, подхватил ноутбук и, шаркая тапками, шагнул в темноту коммунального коридора.
«Хоть бы руки помыл, эстет недоделанный», — подумала Фира Адольфовна.
В Рыт-Вине громко крикнула чайка, и сон лопнул.
°°°
Свитер висел на стуле, как сдувшийся воздушный шар после чужого праздника. Цвет его когда-то был бежевым, потом стал серым, потом — чем-то средним, для чего в каталогах красок существует термин «грустная овсянка». Размер позволял спрятать внутри небольшого бухгалтера или одну Васю Петелькину вместе с тоской по несбывшемуся.
Вася сидела на кровати и щурилась.
Без очков мир был мягким, размытым и почти терпимым. Шкаф в углу — монументальный, дубовый, переживший революцию, блокаду и три поколения моли — расплывался в тёплое коричневое пятно. Потолок — четыре метра обиженной штукатурки — парил где-то далеко, в пространстве, которое этой комнате было не по рангу и не по карману. Ноты на полу лежали веером, как карты гадалки, предсказавшей одно и то же: бемоль, бемоль, снова бемоль.
Она нащупала очки на тумбочке. Большие. Круглые. В тёмной оправе, делавшей её лицо меньше, чем оно было, а глаза — больше, чем следовало. В очках Вася Петелькина была похожа на испуганного лемура, забредшего в консерваторию по ошибке.
Без очков она была похожа на кого-то другого. Но без очков её никто не видел. Включая зеркало.
Мир вернулся в резкость. Резкость, как обычно, разочаровала.
— Василиса! Кефир стынет!
Голос из кухни прошёл сквозь стену, коридор и закрытую дверь, не потеряв ни одного децибела. Голос, сорок лет работавший из суфлёрской будки БДТ, не признавал преград. Стены для него были условностью, двери — недоразумением, а глухота внуков — личным оскорблением.
Вася поморщилась. Не от голоса. От «Василисы». Имя было слишком большое. Слишком сказочное. Слишком видимое. Василиса — это для царевен с косой до пояса, а не для Петелькиных в свитере цвета овсянки.



