Нет Девушки

- -
- 100%
- +

Глава 1. Тишина после хлопка двери
Она ушла, и в этом уходе было столько невысказанного, столько завуалированного смысла, столько подтекста, что одно лишь воспоминание о том, как именно она уходила, могло бы стать отдельной историей, которую я, вероятно, буду рассказывать самому себе бессонными ночами еще много месяцев подряд, пытаясь разобрать на атомы каждое ее движение, каждый жест, каждый мимолетный взгляд, брошенный ею через плечо в тот самый последний момент, когда она стояла на пороге, уже готовая перешагнуть невидимую границу, отделявшую наше общее прошлое от ее неизвестного мне будущего. Она аккуратно прикрыла за собой дверь, и в этом жесте — прикрытой, а не захлопнутой двери — было нечто окончательное, гораздо более страшное и бесповоротное, чем мог бы быть самый оглушительный грохот, который, при всей своей разрушительной мощи, все-таки оставляет после себя эхо, затухающую вибрацию, остаточную энергию, а значит — хотя бы теоретическую возможность ответной реакции. Хлопок — это эмоция, это все еще диалог, пусть и на повышенных тонах, это крик в пустоту, на который, как известно, рано или поздно кто-нибудь откликнется, хотя бы из чистого любопытства или инстинктивного желания прекратить шум. А тихое, почти вежливое, почти церемонное закрытие двери — это отказ от любых слов, это постановка точки, выведенной каллиграфическим почерком, без единой помарки, без единой лишней линии, без малейшего намека на то, что автор этого жеста мог колебаться или сомневаться в правильности своего решения.
Она не бросила ключи на тумбу, как сделала бы любая другая женщина, охваченная праведным гневом или хотя бы праведным раздражением, не обернулась, чтобы сказать что-то напоследок, что-нибудь язвительное, обидное или, наоборот, великодушное, что можно было бы потом прокручивать в голове, находя в этих словах скрытые смыслы и тайные послания. Она вообще редко позволяла себе подобные жесты, предпочитая им ледяное молчание и безупречную вежливость, от которых у меня сводило скулы, а внутри все сжималось в тугой ледяной ком, который не могли растопить ни мои попытки извиниться, ни мои неуклюжие шутки, ни мое отчаянное желание хоть как-то пробиться сквозь эту стену холодной отстраненности, которую она возводила между нами с мастерством потомственного архитектора. Просто повернула дверную ручку — медленно, словно пробуя её на прочность, словно прощаясь с самим механизмом, который столько раз открывал и закрывал нам дорогу домой, словно давая мне последний шанс остановить ее, сказать хоть что-то, сделать хоть один шаг навстречу, — и в этой медлительности было что-то невыносимо мучительное, какая-то изощренная пытка, растянутая во времени. На мгновение она задержалась на пороге, на этой невидимой границе между нашим общим прошлым и её отдельным будущим, между тем миром, который мы так старательно строили вместе, и той неизвестностью, которая ждала ее за дверью, и мне показалось, что я вижу, как дрогнули её плечи, как будто по ним пробежала легкая судорога, но, возможно, это просто игра света в сумеречном коридоре, просто тени, отбрасываемые тусклой лампочкой на лестничной клетке. А затем она вышла в подъезд, и дверь с тихим, почти интимным щелчком закрылась, отрезав меня от всего, что было раньше, от всех наших общих воспоминаний, от всех наших планов, от всех наших недосказанностей, отрезав меня от самого себя — того человека, которым я был рядом с ней.
И наступила тишина, которая обрушилась на меня всей своей массой, всем своим колоссальным весом, всей своей невыносимой плотностью, и это было не просто отсутствие звуков, не обычная бытовая пауза, когда выключен телевизор и не капает кран, когда соседи наконец-то угомонились и даже холодильник перестал гудеть, погрузив кухню в блаженное беззвучие. Это была какая-то новая, неизвестная мне прежде субстанция, какая-то материя, существующая по своим собственным законам физики, не подчиняющаяся привычным представлениям о пространстве и времени. Она имела вес и плотность, эта тишина, она была не просто пустотой, а наполненностью, которая давила на барабанные перепонки, заставляя их звенеть от напряжения, как от резкого перепада давления при взлете самолета или при погружении на большую глубину. Она обволакивала, как густой туман, проникала в легкие, делая каждый вдох ощутимым, почти болезненным, почти мучительным, как будто воздух вдруг стал слишком тяжелым, слишком вязким, слишком чуждым для моих привыкших к легкости дыхательных путей. Казалось, сам воздух в квартире изменил свою молекулярную структуру, стал более вязким, тяжелым, непригодным для дыхания, как будто вместе с ней ушла не только та атмосфера, которую она создавала своим присутствием, но и сам кислород, сама возможность свободно дышать. Я стоял в прихожей, все еще глядя на то место, где только что была она, на то пространство, которое еще хранило тепло ее тела, отпечаток ее энергии, как будто она оставила после себя невидимый слепок, который медленно остывал, и не мог пошевелиться, не мог заставить себя сделать даже малейший шаг вглубь квартиры, которая вдруг перестала быть моим домом и превратилась в декорацию к сценарию, который я не писал и играть в котором не соглашался, в какую-то чужую, незнакомую мне локацию, где я оказался по недоразумению, по чьей-то злой воле, по трагической ошибке мироздания.
В моей голове словно оборвалась туго натянутая струна, та самая, которая все эти годы вибрировала между нами, создавая то напряжение, которое я принимал за страсть, за глубину чувств, за особую интенсивность наших отношений, а на самом деле это была просто натянутость, просто постоянное внутреннее содрогание от близости человека, который никогда не был по-настоящему близок, и теперь я слышал только этот затухающий, вибрирующий звук, который постепенно растворялся в густой, осязаемой тишине, оставляя после себя звенящую пустоту, от которой некуда было деться, от которой невозможно было спрятаться, которая преследовала меня, как навязчивая мелодия, застрявшая в голове на бесконечном повторе. Первое, что я почувствовал, — это не боль, не облегчение, не злость, не разочарование, не страх, а какую-то странную, почти физиологическую дезориентацию, как будто я долго стоял на палубе корабля, привык к бесконечной качке, к тому, что мир под ногами постоянно двигается, подстраиваясь под ритм волн, подчиняясь стихии, которая никогда не бывает полностью предсказуемой, а теперь ступил на твердую землю и не мог понять, почему она не двигается, почему она так неподвижна, так безжизненно стабильна, так пугающе незыблема. Мой вестибулярный аппарат, привыкший к постоянной нестабильности наших отношений, к этим вечным качелям, на которых мы раскачивались все выше и выше, пока не стало ясно, что падение неизбежно, теперь не знал, как функционировать в этих новых, спокойных условиях, как приспособиться к этой непривычной стабильности, к этой пугающей определенности, в которой не было места для надежды на перемены, потому что перемены уже произошли, и они были окончательными.
Пространство квартиры вдруг изменило свои пропорции, исказилось, как в кривом зеркале, как в ночном кошмаре, где знакомые предметы приобретают угрожающие очертания, и стены, которые еще утром казались свидетелями нашей последней ссоры — немыми судьями, взиравшими на нас с равнодушием вечности, хранителями наших секретов, молчаливыми участниками нашей драмы, — теперь просто были стенами, обычными бетонными перегородками, покрытыми слоями краски и обоев, и они не хранили в себе ничего, кроме пыли, оседавшей на них годами, кроме мелких царапин от переставленной мебели, кроме выцветших пятен от солнца, проникавшего сквозь занавески. Они стали равнодушными, эти стены, они отказались быть хранилищем нашей истории, и в этом было что-то предательское, что-то глубоко несправедливое, потому что я рассчитывал на их поддержку, на их немое свидетельство того, что все это было, что мы были, что наши чувства были реальными, а не выдуманными, а они просто взяли и забыли, стерли нас из своей памяти, как незначительный эпизод, недостойный того, чтобы о нем помнить. Ведь если даже стены забыли, если даже эти безмолвные свидетели отказались от нас, то что говорить обо мне, который пытается удержать в памяти каждую деталь, каждое слово, каждый взгляд, но чувствует, как все это ускользает, как рассыпается в прах при малейшем прикосновении?
Я сделал шаг вперед, к кухне, и звук моих шагов — мягкое шарканье носков по ламинату, этот интимный, домашний звук, который я слышал тысячи раз, который был неотъемлемой частью звукового ландшафта моей жизни, — показался мне оглушительным, почти кощунственным, как крик в читальном зале, как аплодисменты на похоронах, как неуместный смех в минуту скорби. Я вдруг остро осознал, что теперь каждый производимый мной звук принадлежит только мне, и эта ответственность была неожиданно тяжелой, она придавливала меня к земле, заставляла чувствовать себя виноватым за само мое существование, за то, что я продолжаю дышать, ходить, издавать какие-то шумы, в то время как весь мир, казалось бы, должен был замереть в траурном молчании. Раньше мои звуки терялись, растворялись в общем звуковом фоне нашего сосуществования, в шуме воды из крана, в шуршании страниц, в её тихом покашливании, в гудении стиральной машины, в этом постоянном, успокаивающем шуме жизни, который создавал ощущение, что я не один, что рядом есть кто-то, кто тоже живет, дышит, существует. Теперь каждый звук был как выстрел в тишине, как признание, которое невозможно взять обратно, как обнажение чего-то глубоко интимного, что следовало бы держать при себе. Я стал слышать себя слишком хорошо, и это было некомфортно, как смотреть в микроскоп на собственную кожу и видеть все её несовершенства, все поры, все неровности, все следы усталости и прожитых лет, которые раньше были скрыты от глаз, а теперь вдруг стали до неприличия заметны.
Я прошел на кухню, движимый скорее автоматизмом, чем желанием, скорее инерцией привычки, чем осознанным намерением, и мои ноги сами несли меня по знакомому маршруту, который я проделывал бесчисленное количество раз, не задумываясь, не отдавая себе отчета в том, куда и зачем я иду, — этот путь был встроен в мою мышечную память, в мою подсознательную программу действий, которая продолжала работать даже тогда, когда сознание отказывалось верить в происходящее. Взгляд упал на сушилку для посуды, которая стояла на столешнице, как немой свидетель нашей повседневной жизни, и там стояла одна кружка — одна-единственная, с нелепой надписью, которую я когда-то выиграл в лотерею на корпоративе, в этой дурацкой игре, где призы были такими же бессмысленными, как и сама игра. Надпись была глупой, что-то про «лучшего в мире начальника», хотя я не был начальником, я был рядовым сотрудником, одним из многих, и кружка досталась мне случайно, в утешительной лотерее для тех, кто не выиграл ничего существенного, для тех, кому судьба решила подарить хотя бы этот жалкий сувенир, чтобы не чувствовать себя полностью обойденным. Она всегда казалась мне уродливой, эта кружка, слишком большой, слишком яркой, слишком кричащей, с этим дурацким шрифтом, который раздражал меня каждый раз, когда я на него смотрел, но выбрасывать было жалко, и она служила мне верой и правдой все эти годы, в то время как её изящные, тонкостенные чашки смотрели на неё с немым презрением с верхней полки, как аристократки смотрели бы на простолюдинку, случайно оказавшуюся в их избранном обществе. Её любимой чашки с тонкими стенками и изящной ручкой, той самой, из которой она пила свой утренний кофе, держа ее двумя пальцами, с этим неподражаемым изяществом, которое я так любил, больше не было. Я открыл посудомоечную машину — пусто, ни одной тарелки, ни одной вилки, ни одного стакана, только холодный блеск нержавеющей стали, отражающий мое растерянное лицо. На столешнице — ни крошки, ни забытой упаковки от чая, ни случайно оставленной вилки, ни салфетки, ни даже следа от пролитого кофе, который я вечно оставлял и за который она вечно меня ругала с этим своим взглядом, полным укоризны и усталости. Она забрала не только себя, она забрала все мелочи, которые делали это место нашим общим, оставив мне лишь остов, каркас квартиры, как будто здесь прошла санитарная бригада, вычистившая всё лишнее, всё, что могло напоминать о её присутствии, всё, что могло вызвать у меня хоть какую-то эмоцию, кроме этой всепоглощающей, холодной пустоты. И в этой стерильной чистоте я впервые ощутил нечто, похожее на панику, на тот первобытный ужас, который возникает, когда человек оказывается в месте, где раньше кипела жизнь, а теперь — только стерильная пустота, как в больничной палате после выписки пациента.
Потому что в этой квартире больше не пахло, и это отсутствие запаха было, пожалуй, самым красноречивым свидетельством того, что она действительно ушла, что это не сон, не галлюцинация, не очередная ссора, после которой она вернется через пару часов, замерзшая и неприступная, и я снова буду извиняться за то, чего не делал, просто чтобы восстановить хрупкий мир. Не было шлейфа её духов — сладковато-горького, с нотками пудры и чего-то тревожного, какого-то восточного аромата, который она покупала в маленьком парфюмерном магазинчике на углу и который я никогда не мог запомнить по названию, сколько бы раз она мне его ни повторяла, — который обычно встречал меня в коридоре, даже когда её самой не было дома, который пропитывал все вещи, все ткани, все поверхности, создавая ощущение, что она где-то рядом, что она просто вышла на минуту и вот-вот вернется. Не было запаха её шампуня, когда она выходила из ванной, окутанная облаком пара и чем-то таким, от чего у меня всегда перехватывало дыхание, чем-то, напоминавшим мне о первых месяцах наших отношений, когда каждый её запах был открытием, каждый аромат — обещанием, каждое прикосновение — событием, которое я запоминал навсегда. Теперь пахло только пылью, нагретой батареей, и моим собственным гелем для душа, резким, мятным, слишком бодрящим для этого момента, слишком агрессивным, слишком... моим. Этот запах был как пощечина, как внезапное пробуждение от прекрасного сна, как окрик, возвращающий к реальности, которую я не хотел принимать. Он говорил мне: «Ты остался один». Он не оставлял пространства для иллюзий, для надежды на то, что она просто вышла в магазин и скоро вернется, что все это — просто недоразумение, которое скоро разрешится само собой. Этот резкий, ментоловый запах был запахом реальности, и реальность эта состояла в том, что я, взрослый мужчина, стою посреди пустой кухни и вдыхаю воздух, который больше не принадлежит никому, кроме меня, и это одиночество, растворенное в самых молекулах воздуха, было невыносимо.
Я открыл кран, набрал в ладони холодной воды и плеснул в лицо, надеясь, что этот простой физический акт поможет мне вернуться в реальность, вырваться из этого вязкого оцепенения, в которое я начал погружаться, как в трясину, медленно, но неумолимо засасывающую меня все глубже и глубже. Капли стекли по подбородку, упали на футболку, оставив темные пятна, и этот холод прошел по коже, как электрический разряд, как внезапное прикосновение к оголенному проводу, на мгновение вернув меня к действительности, вырвав из этого оцепенения, в которое я начал погружаться. Я смотрел в кухонное окно, выходящее на серый двор-колодец, на этот вечный сумрак, который царил здесь даже в солнечные дни, и видел свое отражение — бледное пятно лица в темном проеме, размытое, нечеткое, как призрак, как приведение, которое еще не до конца осознало, что оно умерло. Я выглядел уставшим, но спокойным, и это спокойствие пугало, оно было неестественным, несоответствующим моменту, как улыбка на похоронной процессии, как смех в церкви, как танцы на пепелище. Где же та истерика, которую я так долго сдерживал в последние недели, те слезы, которые подступали к горлу каждый раз, когда наши взгляды встречались и тут же отскакивали друг от друга, как отталкивающиеся магниты, тот взрыв, который, как мне казалось, неизбежен и который должен был разрядить ту атмосферу, что сгустилась между нами до предела? Где тот крик, который должен был разорвать эту проклятую тишину, заполнить её, придать ей хотя бы какую-то форму, хотя бы какую-то осмысленность? Его не было. Вместо него было чувство, будто меня обернули в толстый слой ваты, как хрупкую вещь, которую боятся разбить, и мир стал глухим, все мои эмоции, все мои реакции, все мои боли были приглушены, как будто кто-то выкрутил ручку громкости моего внутреннего мира на минимальное значение, оставив лишь слабый, едва уловимый гул в самой глубине сознания, как отдаленный шум прибоя, который слышишь в морской раковине.
Я вернулся в коридор и взглянул на вешалку, и это было, наверное, первое место, которое стоило бы осмотреть в первую очередь, потому что именно здесь, на этих простых металлических крючках, висела вся история наших отношений, все наши выходы и возвращения, все наши совместные походы в кино, в гости, на прогулки. Её крючки были пусты, и эта пустота была красноречивее любых слов, любых объяснений, любых обвинений. Наши куртки всегда висели рядом, часто вплотную, и я любил этот беспорядок, это случайное переплетение рукавов, это небрежное соседство, которое казалось мне символом нашей близости, нашего единства. Мне нравилось, как её легкое светлое пальто касалось моего тяжелого черного пуховика, как рукава наших вещей переплетались, словно они тоже были влюблены друг в друга, словно они тоже не могли вынести разлуки, словно они продолжали обниматься даже тогда, когда мы сами уже не могли этого сделать. Это была маленькая, незначительная деталь, но она создавала ощущение, что мы вместе, что мы едины даже в этом неодушевленном мире, что даже наши вещи хранят память о нас. Теперь моя старая парка висела сиротливо, занимая непропорционально много места, как единственный зритель в пустом кинозале, как последний пассажир в опустевшем вагоне метро, как одинокое дерево на вырубленном пустыре. Обувная полка внизу также претерпела изменения, и эти изменения были, пожалуй, самыми заметными, самыми кричащими. Там, где стояли её аккуратные туфли, ботинки на каблуках, кроссовки, которые она носила по выходным, зияла пустота, как зияет дыра от вырванного зуба, как зияет рана, которая еще не начала заживать. Мои собственные ботинки стояли криво, сбившись в кучу, как овцы без пастыря, как растерянные дети, потерявшие родителей в толпе. Я наклонился и поправил их, повинуясь какому-то странному импульсу, какому-то неосознанному желанию навести хоть какой-то порядок в этом хаосе, и это действие принесло неожиданное удовлетворение, какое-то примитивное, почти животное удовольствие от того, что я могу контролировать хоть что-то в своей жизни. Я выпрямился и оглядел пустой коридор, этот коридор, который видел столько всего: и наши страстные объятия, когда мы только въехали в эту квартиру, и наши торопливые поцелуи перед уходом на работу, и наши ледяные молчания, когда мы проходили мимо друг друга, не глядя, не касаясь, как два незнакомца в лифте.
И тут пришло оно — первое, слабое, как дуновение сквозняка, как легкое прикосновение ветра к занавеске, чувство облегчения, которое я сначала не распознал, приняв его за что-то другое, за головокружение от голода, за усталость, за что угодно, только не за это. Оно было почти стыдным, это чувство, оно пришло откуда-то из глубины живота, из какого-то тайного места, о существовании которого я даже не подозревал, поднялось к груди и заставило меня сделать вдох чуть глубже, чем обычно, чем я позволял себе в последние годы, когда каждый мой вдох контролировался, дозировался, ограничивался невидимыми рамками приличий, установленными кем-то, кого уже здесь не было. Я прислушался к себе, как врач прислушивается к легким пациента, пытаясь уловить малейшие хрипы, малейшие отклонения от нормы, и да, несомненно, это было облегчение, глубокое, висцеральное, животное чувство, которое возникает, когда наконец уходит зубная боль, к которой ты уже привык настолько, что перестал замечать её постоянное присутствие, но которая все это время незаметно подтачивала твои силы, отравляла твое существование, делала каждое мгновение жизни чуть более невыносимым, чем оно должно было быть. Мой взгляд упал на обувную полку, на эти ботинки, которые теперь стояли так, как я их поставил, носками внутрь, как бы разговаривая друг с другом, как заговорщики, обсуждающие план побега. Вот уже несколько лет я выслушивал, что мои ботинки должны стоять строго носками наружу, это правило казалось ей фундаментальным, основополагающим законом вселенной, нарушение которого приравнивалось к акту вандализма, к преступлению против человечности. Я не понимал этого правила, не понимал его смысла, его происхождения, его необходимости, но подчинялся, потому что так было проще, потому что спорить по таким мелочам казалось мне унизительным, а она умела превращать любой мой протест в повод для многочасового молчаливого осуждения, которое было хуже любого скандала. Теперь мои ботинки стояли так, как я их поставил, и мир не рухнул, небеса не обрушились на землю, никакого апокалипсиса не произошло, просто два ботинка стояли так, как мне нравилось, и это было маленькой, но победой, крошечным актом освобождения, который значил больше, чем все мои пассивные протесты вместе взятые.
Я медленно стянул с себя футболку, чувствуя, как ткань скользит по моей коже, как она освобождает меня от этого последнего атрибута повседневности, и бросил её на пол в комнате — просто потому, что мог, потому что знал, что никто не войдет и не поднимет бровь с молчаливым укором, никто не скажет с той особенной интонацией, которая заставляла меня чувствовать себя нерадивым школьником, с той интонацией, которая была отточена до совершенства за годы нашей совместной жизни: «Может, уберешь?». Футболка упала, образовав бесформенную лужу ткани на полу, и это зрелище наполнило меня каким-то детским, почти хулиганским восторгом, какой-то первобытной радостью от нарушения запретов, которые были установлены не мной и не для меня. Я постоял над ней минуту, глядя на этот беспорядок, на этот маленький акт неповиновения, на это крошечное преступление против порядка, который был мне навязан, и улыбнулся. Улыбка вышла кривой, дрожащей, неуверенной, как у человека, который долго не пользовался этой мимической мышцей и забыл, как это делается, но это была улыбка, самая настоящая, неподдельная, первая за долгое время. Она ушла, она правда ушла, это не было очередной игрой, очередной манипуляцией, очередным способом заставить меня чувствовать себя виноватым, — и вместе с ней ушла та невидимая, но постоянно давящая сила, которая заставляла меня быть кем-то, кем я не был, которая сжимала меня, как корсет, ограничивая каждый мой вдох, каждое мое движение, каждую мою мысль.
Чтобы не сойти с ума от этого звенящего безмолвия, которое продолжало давить на меня со всех сторон, проникая в самые потаенные уголки моего сознания, я прошел в комнату, сел на диван, на то самое место, которое всегда было моим, и включил телевизор, надеясь, что этот привычный ритуал поможет мне вернуть ощущение нормальности, ощущение того, что жизнь продолжается, что мир не остановился вместе с хлопком двери. Экран ожил, заливая комнату холодным синеватым светом, который заметался по стенам, по потолку, по моему лицу, создавая иллюзию движения, иллюзию жизни в этом застывшем пространстве, как будто кто-то невидимый пытался обмануть меня, заставить поверить, что я не один. Там шло какое-то шоу про рыбалку, эти бодрые мужчины в камуфляже, вытаскивающие из воды блестящую, трепещущую рыбу, были такими далекими от моей реальности, что казались инопланетянами, существами из другого измерения, где нет ни боли, ни одиночества, ни пустых квартир, пропитанных тишиной. Я никогда не рыбачил, но оставил этот канал, потому что переключать было лень, потому что любой другой канал был бы таким же бессмысленным, таким же далеким от моей жизни, таким же ненужным. Звук телевизора не заполнил тишину, а лишь подчеркнул её, как черная рамка подчеркивает белизну листа, как пауза в музыке подчеркивает красоту звучащей ноты. Голоса ведущих, искусственный смех, рев мотора катера — все это казалось бутафорией, декорациями, за которыми скрывалась все та же звонкая пустота, все то же безмолвие, которое невозможно было заглушить никакими техническими средствами. Раньше в это время мы обычно сидели здесь вместе, это был наш ритуал, наш ежевечерний обряд, который создавал иллюзию близости, иллюзию того, что у нас есть что-то общее, кроме общей жилплощади.
Я вспомнил наши вечера, эти бесконечные часы перед телевизором, которые мы проводили вместе, но по отдельности, каждый в своем коконе, каждый в своей скорлупе, каждый в своем внутреннем мире, куда другому не было доступа. Она всегда брала плед, даже летом, даже когда температура в квартире приближалась к тропической, даже когда я обливался потом от одного взгляда на этот плед, — этот плед был её коконом, её защитной оболочкой, её способом отгородиться от мира, и я часто думал, что она прячется в него не от холода, а от меня, от моего присутствия, от моих попыток пробиться сквозь эту стену отчуждения. Она забиралась с ногами на диван, поджимала их под себя, как кошка, как зверек, готовый в любой момент спрыгнуть и убежать, и клала голову мне на плечо, и в этом жесте было столько доверия, столько нежности, что у меня каждый раз сжималось сердце от переполнявших меня чувств. Её волосы пахли шампунем, и этот запах смешивался с запахом пледа и её духов, создавая ту уникальную композицию, которую я называл про себя «запахом дома», и этот запах был для меня важнее всего на свете, важнее любых слов, любых признаний, любых обещаний. Мы смотрели сериалы, я — потому что любил смотреть, как она сопереживает героям, как хмурится, когда на экране несправедливость, как украдкой смахивает слезу в особенно сентиментальных моментах, и мне нравилось наблюдать за ней в эти моменты, нравилось чувствовать себя кем-то, кто знает её настоящую, кто видит её без маски, кто имеет доступ к её подлинным эмоциям. Она — потому что, как мне тогда казалось, ей просто нравилось быть рядом, просто нравилось это чувство общего времени, общего пространства, общего занятия. Теперь я понял, что сериал был для нас не просто развлечением, это был буфер, звуковая завеса, которая позволяла нам находиться рядом, не разговаривая, не выясняя отношения, не замечая той пропасти, которая росла между нами с каждым днем. Под прикрытием чужой драмы мы могли молчать, не испытывая неловкости от того, что нам больше не о чем говорить, что все слова уже сказаны, что все темы исчерпаны, что мы стали друг для друга просто сожителями, делящими общее пространство и общий телевизор.



