Нет Девушки

- -
- 100%
- +
Я попытался вспомнить, о чем мы говорили в последние месяцы, какие темы мы обсуждали, какие слова произносили друг другу, и с ужасом обнаружил, что наши разговоры сводились к обсуждению бытовых вопросов: о работе, о продуктах, о том, что надо заплатить за квартиру, о том, что пора бы уже починить этот чертов кран на кухне, который капает уже вторую неделю. Мы обсуждали логистику нашего совместного быта, но не нас самих, не наши чувства, не наши отношения, не то, что происходит с нами и куда мы катимся. Каждый раз, когда я пытался заговорить о чем-то важном, о том, что нас разъедает, о той невидимой болезни, которая пожирала наши отношения изнутри, она либо отмахивалась, делая вид, что не слышит, либо переводила тему, либо, что было хуже всего, соглашалась, но таким тоном, что я чувствовал себя виноватым за сам факт поднятия вопроса. Она умела соглашаться так, что это звучало как обвинение, как приговор, как констатация моей полной несостоятельности. «Да, ты прав», — говорила она, но в её голосе было столько холодной отстраненности, столько замороженной обиды, что я понимал: я не прав, я никогда не был прав, и само мое существование — это ошибка, это недоразумение, которое она великодушно терпит. Диалог превратился в монолог на фоне включенного телевизора, в беседу с самим собой, в тщетную попытку достучаться до человека, который уже давно ушел, даже не хлопнув дверью.
Наши ритуалы умирали постепенно, один за другим, как умирают старики в доме престарелых — тихо, незаметно, без свидетелей. Сначала мы перестали завтракать вместе, потому что у нас разное расписание, потому что она уходила раньше, а я задерживался допоздна, и это было так естественно, так объяснимо, так по-взрослому. Потом перестали ужинать за столом, перенеся еду к телевизору, потому что так удобнее, потому что можно совмещать приятное с полезным, потому что за столом стало слишком тихо, слишком неловко, слишком напряженно. Потом еда перед экраном превратилась в еду в полном молчании, когда единственными звуками были звуки жевания и позвякивания приборов о тарелки. А теперь не стало и самого экрана, вернее, экран остался, но исчез человек, ради которого этот ритуал существовал, исчезла причина, по которой я вообще включал этот телевизор каждый вечер. Я смотрел на мелькающие кадры, на этих рыбаков, которые радовались своим уловам, и чувствовал, как в груди что-то сжимается, как будто невидимая рука сдавливает мое сердце, не давая ему биться в полную силу. Это было похоже на фантомную боль, на боль по тому, чего уже нет, но что оставило в тебе выемку, пустоту по форме своего присутствия, как ампутированная конечность, которая продолжает чесаться и болеть, хотя её уже нет, хотя о ней остались только воспоминания и шрамы.
Я представил, что она сейчас делает, где она сейчас, с кем она сейчас, и от этих мыслей мне стало одновременно и горько, и странно спокойно. Наверное, едет в такси, глядя в окно на вечерний город, на эти огни, на этих людей, спешащих по своим делам, на эту жизнь, которая продолжается, несмотря ни на что. Может быть, плачет, уткнувшись в воротник пальто, и водитель делает вид, что не замечает. А может быть, с облегчением выдыхает, чувствуя, как спадает то напряжение, которое сковывало её все последние месяцы. Я не знал, и от этого незнания становилось горько, оно было как привкус полыни на языке, как постоянное напоминание о том, что мы стали настолько чужими, что я не мог предсказать даже её первую эмоцию после нашего разрыва. Странно осознавать, что человек, с которым ты делил постель и планы на жизнь, стал для тебя загадкой, и не в романтическом смысле, а в самом безнадежном — как незнакомец в автобусе, как случайный прохожий на улице, как лицо в толпе, которое ты видишь впервые и, скорее всего, никогда больше не увидишь. Ты видишь его лицо, можешь догадываться о его настроении, но не знаешь ровным счетом ничего, его внутренний мир закрыт для тебя наглухо, и все твои попытки проникнуть туда обречены на провал, потому что тебя туда больше не приглашают, потому что твое имя вычеркнуто из списка гостей, потому что ты стал для этого человека частью прошлого, которое хочется забыть.
Я выключил телевизор, и в комнате снова воцарилась тишина, но теперь она уже не была такой враждебной, такой агрессивной, такой всепоглощающей, она стала просто фоном, просто отсутствием звуков, просто паузой между двумя событиями. Я посидел так немного, глядя в черный прямоугольник экрана, отражающий мой силуэт, — одинокий человек на диване в пустой квартире, классика жанра, подумал я и усмехнулся про себя этой невеселой мысли. Сколько таких, как я, сидят сейчас по своим бетонным коробкам и смотрят в пустоту, прислушиваясь к эху хлопнувшей двери, к этому звуку, который разделил их жизнь на «до» и «после»? Сколько нас — сбитых с толку, оглушенных, потерянных в этом огромном равнодушном городе, в этом каменном лабиринте, где так легко затеряться и так трудно найти себя? Эта мысль была почти утешительной, она давала мне странное чувство солидарности с незнакомыми людьми, которые переживали то же самое, что и я, которые точно так же сидели в своих пустых квартирах и пытались осознать, что их жизнь изменилась навсегда. Я был не одинок в своем одиночестве, я был частью огромной, невидимой армии людей, оставшихся наедине с тишиной, с этой новой, неизвестной им прежде субстанцией, которая заполнила все пространство вокруг них.
Я встал и прошел на кухню, намереваясь поставить чайник, потому что это действие тоже было ритуалом, тоже частью моей прежней жизни, которая продолжала цепляться за меня, не желая отпускать. Когда-то мы пили чай по вечерам, у нас были красивые чашки, заварочный чайник из глины, который она купила на какой-то ярмарке мастеров и которым очень гордилась. Это было так по-домашнему, так уютно, так похоже на ту жизнь, о которой я мечтал, когда мы только начинали встречаться. Я вспомнил, как она заваривала чай — с особой церемонностью, с прогревом чайника, с точным соблюдением времени заваривания, с этим своим сосредоточенным выражением лица, которое делало её похожей на жрицу какого-то древнего культа. Я всегда подсмеивался над этой её педантичностью, над этой её серьезностью в таких мелочах, но в глубине души любил эту её черту, любил то, как она умела превращать простые вещи в маленькие праздники, в моменты, которые хотелось запомнить, в ритуалы, которые придавали нашей жизни смысл. Теперь я смотрел на одинокую кружку с дурацкой надписью и понимал, что это и есть мое настоящее, моя новая реальность, в которой нет места красивым чашкам и глиняным чайникам, в которой есть только эта нелепая кружка и пакетик дешевого чая, и это одиночество, которое пропитало все вокруг.
Я заварил чай и сел за стол, на то место, которое всегда было моим, напротив того места, которое всегда было её. Стул напротив пустовал, и его пустота бросалась в глаза сильнее, чем отсутствие вещей, сильнее, чем пустые крючки на вешалке, сильнее, чем пустая сушилка для посуды. Раньше она сидела там, подперев голову рукой, и смотрела в свой телефон, листая бесконечную ленту новостей и социальных сетей, или читала книгу, или просто смотрела в окно, о чем-то думая, и я часто ловил себя на мысли, что даже не знаю, о чем она думает в такие моменты, что происходит в её голове, какие мысли занимают её внимание. Я не спрашивал, потому что боялся услышать, что её мысли далеко от меня, что она думает о ком-то другом, о какой-то другой жизни, которая могла бы у неё быть, если бы она не связала свою судьбу со мной. Или, что еще хуже, я боялся услышать, что она вообще не думает обо мне, что я просто отсутствую в её внутреннем мире, как отсутствует мебель, к которой привыкаешь и которую перестаешь замечать, как отсутствует фоновый шум, который не замечаешь, пока он не прекратится.
Я сделал глоток, и чай был слишком горячим, он обжег язык, оставив на нем ощущение онемения, которое, впрочем, быстро прошло, сменившись привычной чувствительностью. Я поставил кружку на стол и огляделся, рассматривая эту кухню, которая вдруг показалась мне огромной, не просто большой, а необъятной, как ангар, как вокзал, как собор. Это было странно, ведь мы жили в довольно скромной двушке, где каждая вещь знала свое место, где пространство было организовано с максимальной эффективностью. Но отсутствие другого человека каким-то мистическим образом раздвинуло стены, увеличило объем помещения, создало ощущение, что я нахожусь в каком-то другом, незнакомом мне месте. Теперь у меня было слишком много пространства, этого пространства, которое требовало заполнения, заполнения звуками, вещами, эмоциями, но главное — заполнения самим мной, моим присутствием, моей личностью, моим существом. Этого-то я и боялся больше всего, ведь что, если я окажусь недостаточным для этого пространства, что, если моей личности не хватит, чтобы заполнить эти квадратные метры, и я останусь жить в пустой скорлупе, как призрак, не способный занять отведенное ему место, как актер, который вышел на сцену и забыл все свои реплики?
Сколько я так просидел, глядя на эту пустоту, на этот стул напротив, на эту кружку с остывающим чаем? Минуту, десять, час, вечность? Время перестало быть осязаемым, оно текло сквозь пальцы, как вода, как песок, как дым от давно потухшей сигареты, оставляя после себя только это ощущение растерянности, это чувство, что ты находишься вне времени, вне пространства, вне привычных координат существования. Я слышал, как гудит холодильник, этот монотонный, успокаивающий звук, который сопровождал меня всю мою взрослую жизнь, как капает вода из неплотно закрытого крана, этот ритмичный, гипнотизирующий звук, который она всегда просила меня устранить, как за окном шумит ночной город, этот отдаленный, приглушенный шум, который никогда не прекращается, который является саундтреком городской жизни. Звуки жизни, звуки одиночества, они сплетались в какую-то какофонию, которая, парадоксальным образом, начала меня успокаивать, потому что в ней было что-то постоянное, что-то неизменное, что-то, что не зависело от моих отношений с другим человеком. Впервые за долгое время я почувствовал, что могу делать то, что хочу, что я свободен в своих действиях, что я больше не должен оглядываться на кого-то, кто оценивает каждый мой шаг. Это чувство было острым и пьянящим, оно наполняло меня изнутри, как шампанское наполняет бокал, поднимаясь все выше и выше, угрожая перелиться через край, и в этом чувстве была какая-то опасная эйфория, какое-то головокружение от открывшихся возможностей. Я мог встать и открыть окно настежь в январе, впустив в квартиру ледяной зимний воздух, и никто не сказал бы мне ни слова. Я мог включить музыку на полную громкость, ту самую, которую она ненавидела, и наслаждаться ею, не боясь осуждения. Я мог разбить эту чертову кружку с идиотской надписью, если бы захотел, и никто, никто не сказал бы мне ни слова, никто не посмотрел бы на меня с укором, никто не устроил бы мне молчаливый бойкот.
Я вспомнил, как она ненавидела, когда я громко дышал, и это воспоминание вызвало у меня одновременно и боль, и какое-то горькое удовлетворение от того, что теперь я могу дышать так, как мне хочется. Ей мешал любой мой звук, любое проявление моей физической природы, любого напоминания о том, что я живой человек, а не манекен. Слишком громко жевал, слишком шумно вздыхал, слишком резко ставил кружку на стол, слишком тяжело ходил, слишком громко кашлял, слишком часто моргал, — весь я был слишком, слишком для неё, и от этого «слишком» я задыхался, я чувствовал, как моя индивидуальность сжимается до размеров горошины, до полного исчезновения. Я научился жить на цыпочках, приглушая сам себя, чтобы не вызывать раздражения, и это превратило меня в кого-то, кем я не был, в какую-то бледную тень самого себя, в какого-то призрака, который боится производить звуки. Я стал тихим, аккуратным, невидимым, я стал тенью самого себя, бледной копией, лишенной ярких красок, лишенной самого права на существование. Но теперь, в этой новой, пустой тишине, я вдруг снова услышал себя, свой стук сердца, свое дыхание, свой голос, прозвучавший в голове, и этот голос был незнаком мне, он был ниже, увереннее, спокойнее, чем тот, к которому я привык, чем тот, который я научился подавлять за годы нашей совместной жизни. Это был голос человека, которого я давно похоронил под слоями уступок и компромиссов, под грудой отказов от самого себя, и теперь этот человек возвращался к жизни, медленно, неуверенно, но возвращался.
Я сделал еще один вдох, глубокий, шумный, нарочито громкий, такой вдох, который она бы непременно прокомментировала с этим своим осуждающим видом, и рассмеялся, вслух, в полный голос, и смех прозвучал непривычно, он эхом разлетелся по пустой кухне, отражаясь от стен, но не испугал меня, а, наоборот, придал сил. Я сидел на кухне, один, и смеялся над абсурдностью всего этого, над тем, как мы жили, над тем, как я старался быть удобным, над тем, как она старалась меня переделать, над тем, что мы потратили столько лет на эту бессмысленную борьбу друг с другом. Мы были двумя скульпторами, которые лепили из друг друга идеальные статуи, пытаясь создать совершенные образы, соответствующие нашим представлениям о прекрасном, пока не поняли, что изначальный материал просто рассыпался в прах, что мы уничтожили друг друга в процессе этого творчества. Мы хотели создать идеального партнера, но в процессе уничтожили реального, мы вытесали друг из друга все несовершенства, оставив лишь гладкие, стерильные поверхности, на которых не за что было зацепиться, на которых не могла удержаться никакая искренность, никакая живая эмоция, никакое подлинное чувство.
Вспомнил ее фразу, брошенную в сердцах пару месяцев назад, во время одной из наших особенно бессмысленных ссор: «Ты меня не слышишь». Теперь она звучала как приговор, как эпитафия на могиле наших отношений, как констатация того, что мы так и не смогли преодолеть эту пропасть непонимания. Действительно, не слышал, но и она меня не слышала, мы оба были глухи к потребностям друг друга, мы оба были заняты только собой, только своими обидами, только своими претензиями. Мы говорили на разных языках, хотя использовали одни и те же слова, мы вкладывали разный смысл в одни и те же фразы, и это непонимание, это взаимное несовпадение было фатальным. Мы построили Вавилонскую башню в отдельно взятой квартире, и теперь она рухнула, оставив меня в эпицентре руин, среди обломков наших общих планов, среди осколков наших общих воспоминаний. Я бродил по обломкам нашего общего мира, наступая на острые осколки невысказанных обид, спотыкаясь о камни непонимания, вдыхая пыль разочарования, и в этих руинах я впервые за долгое время чувствовал себя... свободным? Да, свободным, именно это слово, именно это чувство, именно это состояние, которое я забыл за годы нашей совместной жизни.
Я прошел в ванную, чтобы умыться и, возможно, лечь спать, потому что усталость накопилась за этот бесконечный день, и мое тело требовало отдыха, даже если мой разум отказывался сдаваться. В ванной до сих пор витал легкий, почти неуловимый аромат её косметики, и я замер на пороге, боясь сделать лишний шаг, боясь спугнуть этот последний след её присутствия. Он был здесь, этот запах, он пропитал полотенца, зеркало, воздух, он был как напоминание о том, что она была здесь совсем недавно, что она стояла перед этим зеркалом, нанося свой ночной крем, что она смотрела на свое отражение, и я не знаю, о чем она думала в тот момент. Я стоял и вдыхал его, чувствуя, как к горлу подкатывает ком, как глаза начинают щипать от подступающих слез, и этот запах был не запахом страсти или нежности, это был запах привычки, запах человека, который был рядом так долго, что стал частью моей собственной оболочки. И теперь эта оболочка была содрана, оставив меня без кожи, нервно пульсирующего на сквозняке, уязвимого для любой внешней угрозы. Я осознал, что этот запах — всё, что у меня осталось, он был эфемерным, хрупким, недолговечным, он исчезнет через несколько дней, выветрится, растворится в воздухе, и вместе с ним исчезнет последнее осязаемое доказательство того, что она была здесь, что мы были здесь, что все это не было сном.
Я снял полотенце, которое, наверное, принадлежало ей, оно все еще висело на крючке, и я не знал, почему она не забрала его с собой, может быть, забыла, а может быть, оставила специально, как последний привет, как последнюю ниточку, связывающую нас. Я поднес его к лицу и вдохнул этот запах, и да, это было оно, её мир, её утро, её вечер, вся её жизнь, сконцентрированная в этом куске ткани. Я не мог им утешиться, но и выбросить не мог, я аккуратно повесил его обратно, оставив все как есть, потому что я не был готов отпустить его, не сегодня, возможно, завтра, или послезавтра, или никогда, время покажет. Пусть висит, пусть хотя бы запах останется со мной на эту ночь, на эту первую ночь моей новой, одинокой жизни.
Я лег в кровать, которая была слишком широкой для одного человека, слишком просторной, слишком пустой, и это было так несправедливо, потому что раньше нам казалось, что нам не хватает места, что мы спим слишком близко друг к другу, что нам нужно больше пространства. Её половина была холодной и идеально заправленной, она не была смята, она не хранила следов её тела, она была как нетронутый снег, как чистая страница, как начало новой главы. Моя половина сбилась в ком, и я лежал на спине, глядя в потолок, который был белым и ровным, без каких-либо трещин, без каких-либо пятен, идеальный потолок для идеальной жизни, которой у нас не было. Я думал о том, сколько раз мы лежали в этой постели, не касаясь друг друга, разделенные невидимой стеной, которую сами же и построили, сколько раз я хотел протянуть руку и дотронуться до неё, но не делал этого, потому что боялся отказа, боялся очередного холодного взгляда, боялся нарушить хрупкое перемирие, которое мы установили. И сколько раз, наверное, она сама хотела того же, но тоже молчала, и мы лежали так, два одиноких человека в одной постели, соединенные только простыней и общим одеялом, и это было, пожалуй, самое грустное зрелище в мире.
Боль пришла не сразу, она подкралась, как вор, когда я уже начал засыпать, когда мое сознание начало погружаться в спасительную темноту, когда защитные механизмы психики начали ослабевать. Она была не острой, не режущей, а тупой, давящей, распространяющейся откуда-то из области диафрагмы, как будто кто-то положил мне на грудь тяжелый камень, который не давал дышать. Это была боль от осознания того, что больше никогда не повторится, что совместные ужины, которые были нашей святыней, умерли, что просмотр сериалов, который был нашим общим наркозом, растворился, что утренний кофе, который мы молча пили, глядя в окна на просыпающийся город, канул в Лету. Я ощутил эту утрату не как потерю человека, а как смерть мира, как исчезновение целой вселенной, со своими законами, своими традициями, своими внутренними шутками, со своим языком, понятным только нам двоим. Мира, который мы создавали и который оказался настолько хрупким, что не пережил даже попытки его сохранить, и в этом была самая глубокая трагедия: мы не просто расстались, мы уничтожили целую вселенную, и она исчезла без следа, как будто её никогда и не было.
Я повернулся на бок и уставился на пустую подушку рядом, на это белое пятно, которое теперь было просто подушкой, просто куском ткани с наполнителем, но в то же время это был монумент, мавзолей, памятник всем тем ночам, когда она спала рядом, а я не ценил этого. Или ценил, но не так, как нужно было, или ценил, но она этого не видела, или видел, но не мог выразить, и это невыраженное чувство теперь душило меня, оно требовало выхода, но выхода не было. Я думал о том, что на этой подушке больше никогда не будет её головы, что эта ткань больше никогда не впитает в себя запах её волос, что я больше никогда не увижу, как она сворачивается калачиком во сне, как что-то бормочет, как дышит ровно и спокойно, когда ей хорошо. Все эти детали, которые я так любил, исчезли, они стали воспоминаниями, призраками, которые будут преследовать меня еще долгое время, которые будут являться мне во сне и наяву, которые будут напоминать мне о том, что я потерял.
Сон не шел, он отступал перед этим потоком мыслей, перед этой лавиной воспоминаний, перед этой бурей эмоций, которые захлестывали меня с головой. Я слышал, как дом дышит: скрипит, гудит, потрескивает, эти звуки раньше терялись в звуках нашего общего быта, они были незаметны, несущественны, они были просто фоном, на котором разворачивалась наша жизнь. Теперь они стали главными действующими лицами этой симфонии, этого концерта одиночества, который исполнялся специально для меня. Я слушал их и чувствовал, как одиночество пропитывает меня насквозь, как оно проникает в мою кровь, в мои кости, в мои мысли, как оно становится частью меня, как оно заполняет те пустоты, которые оставила после себя она. Я был один, абсолютно, безоговорочно, безвыходно, и это одиночество имело вкус металла на языке и текстуру грубой шерсти на коже, оно обволакивало меня, убаюкивало, шептало на ухо что-то неразборчивое, но почему-то успокаивающее.
Но странное дело: вместе с болью и одиночеством, где-то на самом дне, зарождалось нечто иное, что-то похожее на росток, пробивающийся сквозь асфальт, что-то упрямое, несмотря ни на что стремящееся к свету. Это была радость, стыдная, маленькая, но очень упрямая, радость от того, что я больше не должен соответствовать, не должен быть идеальным, не должен ставить обувь носками наружу, не должен дышать тише, чем того требует организм. Я мог раскинуться на кровати звездой, заняв все пространство, и никто не сделал бы мне замечание. Я мог не мыть за собой чашку до утра, если не хотел, и никто не посмотрел бы на меня с упреком. Я мог громко слушать музыку, ту самую, которую она называла «шумом», и наслаждаться ею в полной мере. Я мог жить, просто жить, не оглядываясь на кого-то, не подстраиваясь под чужие ожидания, не сжимая себя до размеров горошины.
Я закрыл глаза, и мысль о новой жизни не пугала, а, наоборот, давала какое-то странное, извращенное утешение, какую-то надежду на то, что все еще может быть хорошо, что эта пустота — не конец, а начало, что эта тишина — не приговор, а возможность. Я знал, что завтра утром проснусь в этой пустой квартире, и первое, что я почувствую, будет не боль, а просто тишина, и мне нужно будет заново научиться с ней жить, научиться заполнять её собой, научиться быть самодостаточным, целостным, не нуждающимся в постоянном одобрении. Это была пугающая перспектива, но в ней была своя, мрачная красота, красота чистого холста, на котором я мог нарисовать что угодно, красота неисписанной страницы, на которой я мог написать любую историю. А может быть, не нужно будет ничему учиться, может быть, эта тишина и есть мой новый, единственно верный партнер, партнер, который не требует, не упрекает, не ждет, который просто есть, как воздух, как свет, как само существование. Она просто есть, и я есть в ней, мы сосуществуем, не мешая друг другу, не пытаясь переделать друг друга, и это, наверное, и есть то, что я искал всю свою жизнь — покой, который не зависит от другого человека, тишина, которая не пугает, а утешает, одиночество, которое не ранит, а освобождает.
Я уснул с этой мыслью, не заметив, как по щеке скатилась слеза, одна-единственная, тихая дань ушедшей эпохе, эпохе, которая закончилась тихим щелчком дверного замка, эпохе, которая оставила после себя лишь запах духов, пустые крючки на вешалке и одну одинокую кружку на кухне. Она упала на подушку, оставив темное пятнышко, которое высохнет к утру, но останется в моей памяти, как символ этой ночи, этой ночи, когда я умер и родился заново. А затем наступило небытие, глубокое, черное, без сновидений, тишина, из которой мне предстояло родиться заново, тишина, которая была не концом, а началом, началом чего-то неизвестного, но почему-то очень важного, началом меня самого — настоящего, не отредактированного, не приглаженного, не подстроенного под чужие ожидания. Тишина, которая обещала стать моим самым верным союзником в этом новом, неизведанном мире, раскинувшемся за порогом моей пустой квартиры.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



