- -
- 100%
- +
Рябов прибавил мощность. В книге говорилось, что на определённом пороге испытуемый перестаёт задавать вопросы и начинает воспринимать команды. Нужно только сформулировать. Чётко. Как в армии.
Он представил себе старшину, входящего в казарму. Представил, как Ковригин подзывает рядового Гаврилюка — молодого, неопытного, призванного последним призывом, — и говорит ему: «Ты сегодня заступаешь в караул за Рябова. Рябову нужен отдых. Это приказ». Представил — и словно толкнул эту мысль через прибор, как толкают патрон в ствол.
Ковригин вздрогнул. Выражение лица сменилось — теперь на нём читалась решимость. Он поднялся с колен, отряхнул брюки и быстрым шагом направился в казарму. Через минуту Рябов увидел, как Гаврилюк, недоумённо хлопая глазами, натягивает бушлат и берёт автомат. Ковригин стоял рядом и кивал — да, мол, давай, не спорь, я знаю, что делаю.
Получилось.
Рябов выключил прибор, и его накрыло. Не волной — цунами. Восторг, страх, торжество и что-то ещё, чему он пока не мог подобрать названия, смешались внутри и ударили в голову так, что он едва не расхохотался в голос. Он, рядовой Рябов, только что отдал приказ — не попросил, не убедил, а именно приказал, — и приказ был исполнен.
Старшина, перед которым он ещё вчера тянулся по стойке «смирно», стал его марионеткой.
Вот, значит, как это работает. Вот что чувствовали те, кто создал эту машину. Не страх, не ответственность — власть. Чистую, ничем не замутнённую власть, слаще которой нет ничего на свете.
Он сидел за выворотнем до темноты, перебирая в уме варианты. Можно заставить капитана подписать ему отпуск. Можно внушить повару, что он, Рябов, заслуживает двойную порцию. Можно... да всё что угодно. Весь мир — застава, гарнизон, страна — всё это теперь лежало перед ним, как нетронутая колода карт, и он был шулером, знающим все крапы.
Но ближе к ночи эйфория схлынула, сменившись трезвым, даже циничным расчётом. Масштаб требовал осторожности. Одно дело — внушить старшине поменять наряд. Другое — заставить всех вокруг плясать под свою дудку. Пока — тайна. Пока — медленное, осторожное расширение влияния. Как плесень в сыром углу: сначала пятнышко, потом вся стена.
Он вернулся в пещеру, бережно уложил прибор в железный шкаф и запер на ключ. Туча, как обычно, лежала у входа, но теперь даже не подняла головы. Она больше не узнавала хозяина — или узнавала, но боялась.
Запах, который исходил от Рябова после сеансов, был ей неприятен: в нём появилось что-то металлическое, озонное, как после грозы.
— Ничего, Туча, — сказал Рябов, усаживаясь за стол и раскрывая книгу на главе «Массированное воздействие на группу лиц». — Привыкнешь. Все привыкнут.
Он читал до рассвета, делая пометки на полях. Почерк у него изменился — стал твёрже, угловатее. Как у человека, который больше не сомневается.
Следующие две недели прошли как в тумане. В буквальном смысле: тайгу накрыли плотные, молочно-белые туманы, и застава жила словно на дне колодца. Для Рябова это было подарком. Туман скрадывал звуки, прятал передвижения, позволял уходить в пещеру среди бела дня, не боясь, что кто-то заметит.
Он испытывал прибор почти ежедневно, каждый раз повышая мощность и ставки.
Начал с Гаврилюка. Тот под воздействием луча признался, что тайком покуривает в карауле, и сам на себя написал рапорт. Старшина, прочитав рапорт, долго чесал в затылке — ничего подобного он за двадцать пять лет службы не видел, — но подшил в дело. Следующим был повар, которому Рябов внушил, что овсянка с тушёнкой есть высшее кулинарное достижение, достойное отдельной благодарности. Повар сиял третий день и готовил так, как не готовил никогда прежде.
Потом он добрался до капитана Шмелёва.
Внушать что-либо офицеру было сложнее. Воля капитана, закалённая многолетним сидением в тайге и регулярным употреблением спирта, сопротивлялась дольше. Но Рябов был терпелив. Три сеанса подряд, с каждым разом повышая мощность, — и Шмелёв вдруг проникся к рядовому Рябову такой симпатией, что объявил ему благодарность перед строем. «За добросовестное несение службы и инициативу в деле снабжения личного состава свежим мясом». Застава ахнула. Никто не помнил, чтобы Шмелёв вообще кого-то хвалил — он полагал, что служба сама по себе есть достаточная награда.
— Ты, Рябов, — сказал капитан после построения, отведя его в сторону, — давай... это... дружить, что ли.
И протянул руку. Рябов пожал её, стараясь не улыбнуться слишком откровенно. Рука капитана была вялой и влажной — организм Шмелёва, даже под воздействием луча, не мог скрыть последствий многолетней дружбы с календулой.
— Есть, товарищ капитан. Дружить.
Вечером того же дня Рябов сидел в своём кресле в пещере и смотрел на прибор. Тот уже не казался ему грудой мёртвого железа. Прибор дышал. Прибор ждал. В его лампах теплился оранжевый свет, и этот свет гипнотизировал, как пламя костра. Рябов больше не нуждался в книге — он знал схему наизусть. Знал, как усилить сигнал, как расширить охват, как перестроить частоту под конкретного человека.
Знание росло. А вместе с ним росло и чувство собственной исключительности.
«Я изменился, — думал он, глядя на свои руки. — Я уже не тот Рябов, который дрожал перед старшиной. Я другой. Я... выше».
Слово «бог» он пока боялся произносить даже мысленно — слишком громко, слишком кощунственно для бывшего комсомольца. Но оно уже вертелось где-то на периферии сознания, как назойливая муха, которую не прогнать.
Шлем помог ему оформить эту мысль.
Он надевал его теперь каждую ночь — не для эксперимента, а для себя. Сидел в темноте, чувствовал, как сознание отделяется от тела, и летел сквозь звёзды. Голос, бывший когда-то чужим, стал привычным, почти родным. Они беседовали подолгу — точнее, Рябов задавал вопросы, а Голос отвечал. И ответы всегда были именно такими, какие он хотел услышать.
«Кто я?» — спрашивал Рябов.
«Ты — тот, кто завершил начатое. Ты — наследник. Ты — новый вид».
«А те, кто был до меня? Они умерли?»
«Они освободились. Смерть — неточное слово. Они перешли на другой уровень. Их тела остались, но сознание... сознание ушло. Впрочем, ты можешь считать, что они погибли. Так проще для понимания».
«Я тоже погибну?»
Пауза. И затем — мягкий, обволакивающий ответ:
«Ты не погибнешь. Ты — исключение. Ты адаптировался лучше их. Луч оградит тебя. Луч — это не оружие. Это связь. Это путь. Ты стоишь на пороге, и дверь открыта. Осталось только шагнуть».
Рябов просыпался после таких сеансов с ощущением невероятной, распирающей грудь силы. Ему казалось, что он может всё. Что тайга расступится перед ним, что звёзды зажгутся по его приказу, что люди падут ниц, едва он поднимет руку.
Последняя мысль нравилась ему особенно.
На заставу пришла почта — раз в месяц прилетал вертолёт, сбрасывал мешок писем, газеты двухнедельной давности и ящик тушёнки, у которой срок годности истекал аккурат в день доставки. Рябов получил письмо от матери. Она писала, что здорова, что собака скучает (старая, ещё его по нему), что соседка тётя Клава передаёт привет и интересуется, не нужны ли Рябову тёплые носки. Обычное материнское письмо — полное заботы, тоски и невысказанного страха, что сын не вернётся.
Рябов прочитал его дважды. В первый раз — с привычной теплотой. Во второй — с раздражением.
«Что она понимает? — подумал он, и мысль эта была холодной, как лезвие ножа. — Носки. Собака. Тётя Клава. Она живёт в мире, который я могу изменить одним движением пальца. А беспокоится о носках».
Он скомкал письмо и бросил в печку. Потом, опомнившись, выхватил его из огня, расправил, перечитал. На глаза навернулись слёзы — настоящие, человеческие. Ему вдруг стало страшно. Не за мать — за себя. Та часть его души, которая ещё помнила запах домашнего хлеба и скрип половиц в родительском доме, сжималась в комок и кричала: «Остановись! Ты теряешь себя!»
Но другая часть — новая, растущая — заглушила этот крик легко, как глушат радиопомеху.
— Некогда сантименты разводить, — сказал Рябов вслух. — Работать надо.
Он сел за стол и начал чертить. Новый излучатель. Мощнее. Дальше. Такой, чтобы накрыть не одного человека, а целую заставу разом. А потом — почему нет? — целый гарнизон. А потом...
Он отложил карандаш и посмотрел на карту, висевшую на стене. Карта была старая, ещё с грифами «секретно», и охватывала территорию от Урала до Дальнего Востока. Рябов обвёл взглядом пространство — тысячи километров тайги, гор, рек, городов, людей.
Людей. Миллионы людей. Каждый из которых — приёмник. Каждый из которых может услышать Его.
— Интересно, — пробормотал он, и голос его эхом отозвался под бетонными сводами, — как это — когда тебе молятся?
Туча, лежавшая у двери, подняла морду и тихо, протяжно завыла.
Рябов не обратил внимания. Он уже видел себя не в пещере, а где-то выше. Над тайгой. Над страной. Над миром. И мир смотрел на него снизу вверх — покорный, ждущий, готовый принять любую волю.
Гаврилюк был родом из-под Вологды и обладал тем типом сознания, который в армии называют «неиспорченным», а в гражданской жизни — «простоватым». Он верил в три вещи: в Бога, в мамку и в то, что старшие по званию всегда знают, что делают. Последнее обстоятельство делало его идеальным солдатом и совершенно беззащитным перед прибором Рябова.
Но у простоватости есть и оборотная сторона. Гаврилюк не умел анализировать, зато умел чувствовать. А чувствовал он в последнее время неладное.
Старшина Ковригин, всегда злой и придирчивый, стал ходить с блаженной улыбкой. Капитан Шмелёв, который раньше выходил из кабинета только затем, чтобы проверить караул или накричать на повара, теперь дважды в день заводил с рядовыми душевные беседы. Повар готовил так, будто ждал мишленовского инспектора. И все они — все до одного — смотрели на Рябова с выражением, которое Гаврилюк не мог определить иначе как «странное обожание».
Сам Рябов изменился до неузнаваемости. Куда делся тихий, незаметный парень, который прошлой осенью учил Гаврилюка ставить силки? Теперь он ходил по заставе так, словно она принадлежала ему. Говорил мало, но каждое его слово исполнялось немедленно, будто приказ генерала. И глаза — вот что пугало Гаврилюка больше всего. У Рябова были теперь глаза человека, который знает что-то, чего не знает никто, и это знание не приносит ему радости, но даёт власть.
Гаврилюк решил проследить за Рябовым.
Вечером, когда Рябов, по обыкновению, ушёл в лес, Гаврилюк двинулся за ним. Шёл осторожно, как учили, — против ветра, не хрустя ветками, замирая каждые десять шагов. Тайга в темноте жила своей жизнью: где-то ухал филин, шуршала в подлеске какая-то мелочь, далеко, у Лысого распадка, ревел медведь. Гаврилюк вздрагивал, но шёл.
До провала он не дошёл — Рябов вдруг остановился и повернул голову. Не назад, не по сторонам — а именно в ту сторону, где прятался Гаврилюк. И улыбнулся.
— Выходи, Гаврилюк. Не прячься. Я знаю, что ты здесь.
Голос звучал буднично, даже ласково, но от этой ласковости у Гаврилюка мороз продрал по спине. Он вышел из-за кедра, чувствуя себя школьником, застуканным за курением.
— Я это... Рябов... я просто гулял.
— Гулял, — повторил Рябов, и в голосе его прорезалась та самая, новая, металлическая нотка. — Гулял в двух километрах от заставы в запретной зоне. За мной гулял. Верно?
Гаврилюк молчал. Рябов подошёл ближе, и в лунном свете Гаврилюк увидел, что он держит в руке. Не автомат — странный предмет, похожий на пистолет с антенной вместо ствола. Портативный излучатель. Рябов собрал его три дня назад и ещё не испытывал.
— Хочешь знать, куда я хожу? Хочешь знать, почему старшина улыбается, а капитан пьёт меньше обычного? Хочешь знать, что я такое?
Гаврилюк хотел ответить «нет», но язык не слушался.
— Я покажу, — сказал Рябов и поднял прибор.
Нажатие кнопки. Тихий писк. И мир для Гаврилюка изменился.
Потом, много позже, он пытался описать это словами — и не мог. Это было, как если бы все молитвы, которые он когда-либо произносил, были услышаны разом. Как если бы мамка, далёкая, любимая, вдруг оказалась рядом и положила руку на плечо. Как если бы небо разверзлось, и оттуда хлынул свет — не слепящий, а тёплый, родной, обещающий, что всё будет хорошо, всё правильно, всё так, как надо.
И в центре этого света стоял Рябов.
— Ты видишь? — спросил он. Голос звучал теперь как колокол — глубоко, объёмно, проникая в каждую клетку.
— Вижу... — прошептал Гаврилюк и упал на колени. Он не хотел падать — ноги подогнулись сами. — Господи... это Ты?
Рябов улыбнулся. На этот раз — откровенно, широко, как улыбается человек, который долго ждал этого вопроса и наконец дождался.
— Я, — сказал он. — Встань.
И Гаврилюк встал. И пошёл за ним. И делал всё, что тот говорил.
А Рябов шёл впереди, и в голове его звучала одна-единственная мысль, простая и страшная: «Теперь их двое. Ковригин и Гаврилюк. Завтра будет трое. Послезавтра — десять. А потом я уже не буду нуждаться в приборе. Они сами понесут мою волю дальше, как чуму, как огонь по сухой траве».
И эта мысль не пугала его. Она грела.
Тайга расступалась перед ним, и в лунном свете его фигура казалась огромной, почти нечеловеческой. Может быть, потому, что человеческого в нём оставалось всё меньше.
Мать в городе N, ложась спать, вдруг проснулась от непонятной тревоги. Сердце колотилось, как перед бедой. Она зажгла свет, посмотрела на фотографию сына в рамке и перекрестилась — сама не зная, зачем.
— Жив бы был, — прошептала она. — Жив бы был, остальное приложится.
Она не знала, что «остальное» — это именно то, чего следовало бояться.
Усилитель Рябов строил две недели. Две недели, в течение которых застава жила своей странной, искажённой жизнью: старшина Ковригин, окончательно превратившийся в апостола, ходил за Рябовым с выражением преданности, какое бывает у старых псов, уже не способных к охоте, но ещё готовых умереть за хозяина. Гаврилюк исполнял обязанности ординарца — молчаливо, истово, с тем особым рвением, какое вызывает только подлинная вера. Капитан Шмелёв, сам того не понимая, подписал три рапорта о списании оборудования, которое Рябов перетащил в пещеру, — и ни разу не спросил, зачем и куда.
Усилитель получился громоздким. Он занимал почти весь главный зал лаборатории: четыре армейских аккумулятора, соединённых параллельно, генератор, собранный из деталей списанной радиостанции, и главная гордость Рябова — излучатель, смонтированный на основе параболической антенны РЛС, которую он разобрал и вынес по частям с вещевого склада гарнизона. Антенна была рассчитана на пять километров направленного действия — достаточно, чтобы накрыть весь гарнизон с его казармами, штабом, гауптвахтой и офицерским общежитием.
Портативный излучатель, который Рябов теперь носил на поясе под бушлатом, был лишь бледной тенью того, что стояло в пещере. Там, под землёй, вызревала настоящая сила. И день её крещения приближался.
Гарнизон N-ской части располагался в сорока трёх километрах от заставы и представлял собой классический образец военного городка, забытого Богом и Генштабом. Три сотни человек личного состава, офицеры с жёнами, прапорщики с амбициями, срочники с тоской во взгляде. По воскресеньям туда ходил вездеход — если было горючее. Если не было, связь с внешним миром осуществлялась посредством почтового вертолёта и слухов, которые текли по тайге быстрее радиоволн.
Рябов выбрал воскресенье — день, когда в гарнизонном клубе крутили кино. Фильм был старый, про войну, и на него собирался почти весь личный состав, свободный от нарядов. Лучшая аудитория, какую только можно представить: три сотни человек в замкнутом пространстве, погружённые в полутьму и патриотический пафос. О такой выборке любой социальный психолог продал бы душу — и Рябов, сам того не зная, становился социальным психологом высшей пробы, только без диплома и моральных ограничений.
Он прибыл в гарнизон на попутном вездеходе вместе с капитаном Шмелёвым, который отправлялся «на совещание» — то есть к знакомому начпроду.
Никто не удивился, что рядовой Рябов сопровождает командира. После благодарности перед строем это воспринималось как должное. Армия — организм простой: если начальство довольно, значит, так и надо.
Клуб был набит до отказа. Пахло портянками, дешёвым табаком и тем особым запахом коллективного ожидания, какой бывает только в армейских клубах перед сеансом.
Рябов сел в последнем ряду, у стены, где экранирование было минимальным, а угол обзора — максимальным. Прибор, который он собрал в пещере, остался на заставе, но портативный излучатель лежал в вещмешке, настроенный на частоту, которую Рябов теперь чуял почти физически — как музыкант чует фальшивую ноту.
Он не стал включать прибор сразу. Дождался середины фильма — того самого момента, когда главный герой произносит речь перед атакой, и в зале наступает тишина, полная сдерживаемых эмоций. Идеальный момент. Эмоциональный пик делает сознание податливым — в книге это называлось «состояние повышенной внушаемости». У всех народов и во все времена именно так работали проповедники, шаманы и вожди. Рябов лишь добавил к этому техническое оснащение.
Он нажал кнопку.
На этот раз он не стал мелочиться. Никаких пробных воздействий, никаких осторожных внушений. Он ударил по всему залу сразу — широким полем, накрывшим три сотни человек, как невод накрывает рыбу. И зал поплыл.
Сначала настала тишина. Не та, что бывает в кино, а другая, глубокая, какая наступает в храме после слов «Станем добре, станем со страхом». Потом — вздох, вырвавшийся у трёх сотен глоток одновременно. Потом — лица. Рябов видел их в отсветах экрана: застывшие, обращённые в одну точку, с выражением того самого детского, незамутнённого восторга, который он уже научился вызывать у Ковригина, Гаврилюка и прочих.
Но теперь это было массово.
Он внушал им не что-то конкретное — пока. Он внушал состояние. Ощущение присутствия. Уверенность, что где-то рядом, в этом самом зале, находится некто, кому стоит доверять. Некто, чьи слова весомее устава. Некто, кому хочется подчиниться.
Через десять минут он выключил прибор. Фильм продолжался, но никто уже не смотрел на экран. Люди переглядывались с тем особым выражением, какое бывает у свидетелей чуда, — они не понимали, что произошло, но знали: что-то изменилось.
Рябов вышел из клуба и закурил. Руки слегка дрожали — не от страха, от возбуждения. Он только что провёл первый массовый сеанс, и он прошёл успешно. Теперь следовало закрепить результат.
План был прост и оттого особенно изящен. В течение следующих недель он будет приезжать в гарнизон под разными предлогами — больной зуб, помощь на складе, сопровождение капитана. С каждым визитом — сеанс. С каждым сеансом — усиление эффекта. Через месяц-два ни один человек в части не сможет противиться его воле. А дальше...
Дальше — комиссование.
Он продумал и это. Комиссоваться по здоровью — дело в армии долгое и муторное, требующее кучи бумаг, обследований и подписей. Но что, если все, от кого зависят эти подписи, будут испытывать к рядовому Рябову непреодолимую симпатию? Что, если гарнизонный врач вдруг обнаружит у него «астенический синдром на фоне переутомления», а начальник медслужбы без разговоров утвердит заключение? Что, если сам комбриг, приехав с инспекцией, почувствует, что Рябову нужно помочь, — и подпишет приказ об увольнении в запас по состоянию здоровья, с сохранением всех льгот и выплат?
Всё это было реально. Более чем реально. Это было лишь вопросом времени и мощности.
Он вернулся на заставу поздно ночью. Туча встретила его у ворот — она теперь всегда ждала, словно надеялась увидеть прежнего хозяина. Но, взглянув в его глаза, отступила и легла в снег, положив морду на лапы. Она больше не скулила. Она просто ждала — так ждут беду, которую нельзя предотвратить.
Рябов прошёл в каптёрку. Ковригин не спал — сидел над какими-то бумагами и, увидев вошедшего, вскочил.
— Сиди, — сказал Рябов и сел напротив. — Разговор есть.
Он говорил долго. О том, что ему нужно уехать. Что застава — лишь начало. Что там, на воле, его ждёт великое дело. Что Ковригин — не просто старшина, а избранный, один из первых, кому открылась истина. Что когда Рябов уйдёт, Ковригин останется здесь — его глазами и ушами, его опорой в этом краю.
Ковригин слушал, и по его щекам текли слёзы. Он не понимал половины сказанного, но чувствовал — чувствовал! — что присутствует при чём-то великом.
— Я всё сделаю, — сказал он. — Всё, что скажешь. Ты только... ты не забывай нас. Когда станешь... кем станешь.
— Не забуду, — пообещал Рябов, и в этом обещании не было лжи. Он действительно не собирался их забывать. Они были его первыми. Его паствой. Его апостолами — двенадцать он, правда, пока не насчитал, но и это было вопросом времени.
Комиссование прошло именно так, как он рассчитывал, — гладко, быстро, почти буднично. Словно невидимая рука расчищала путь.
Гарнизонный врач, майор медицинской службы Завьялов, человек жёлчный и придирчивый, славившийся на всю округу тем, что не подписывал даже очевидные случаи плоскостопия, вдруг проникся к рядовому Рябову необъяснимой симпатией. Он долго листал медицинскую карту, хмурился, но в конце концов вывел заключение, в котором значилось: «Астено-невротический синдром. Хроническое переутомление. Реактивная депрессия средней тяжести. К дальнейшему прохождению службы не годен. Подлежит увольнению в запас с категорией "В"».
Начальник медслужбы, полковник с лицом печёного яблока, утвердил заключение не глядя — он в тот день испытывал странный душевный подъём и вообще был склонен к благотворительности. Начальник штаба, которому полагалось проверить документы, тоже не стал вникать — у него болела голова, а когда он случайно встретил Рябова в коридоре, головная боль вдруг прошла, и он счёл это добрым знаком.
Через три недели приказ об увольнении был подписан. Рябов получил документы, проездные до города N, денежное довольствие за два месяца вперёд и справку о том, что рядовой Рябов В.А. с честью выполнил свой долг перед Отечеством.
Чести в том, что он сделал, не было ни грамма. Но кого это волновало?
Перед отъездом он спустился в пещеру в последний раз. Постоял у прибора, который теперь молчал — аккумуляторы он предусмотрительно отключил, но разбирать не стал. Ещё пригодится. Ещё вернётся — или пришлёт кого-нибудь. Лаборатория была слишком ценной, чтобы бросать её навсегда.
Он взял с собой только книгу — в вещмешок, под смену белья, — и портативный излучатель. Остальное законсервировал, опечатал вход, завалил провал лапником. Теперь найти пещеру мог только тот, кто знал, что искать. А знали двое: он и Гаврилюк. Гаврилюк не в счёт — Гаврилюк скорее умрёт, чем выдаст.
На заставе с ним прощались странно. Шмелёв жал руку долго и горячо, словно провожал не рядового, а по меньшей мере равного. Ковригин плакал. Повар испёк пирог с брусникой — неслыханное дело. Гаврилюк стоял в стороне и смотрел тем взглядом, каким смотрит пёс, когда хозяин уходит на войну, — знает, что может не вернуться, но верит, что вернётся непременно.
Туча выла.
Она выла всё утро, с того самого момента, как Рябов надел парадную форму. Выла, пока вездеход не скрылся за поворотом. И потом, как рассказал Ковригин в одном из своих писем, ещё три дня лежала у ворот, отказываясь от еды, а потом ушла в тайгу и не вернулась. Может, нашла медведя. Может, просто решила, что ждать больше некого.
Рябов, узнав об этом позже, не почувствовал ничего. Только лёгкую досаду — хорошая была собака.
Поезд увозил его на запад, прочь из тайги, прочь от заставы, прочь от прежней жизни. За окном проплывали леса, полустанки, редкие деревушки, где жизнь текла так же медленно, как сто лет назад. Рябов смотрел на всё это и думал о том, как мало эти люди знают. Как мало они понимают. Они живут, рожают детей, ходят на работу, умирают — и ни разу не задаются вопросом, кто на самом деле управляет их жизнью. Вернее, кто может управлять.
Теперь он знал ответ.
Он достал из вещмешка книгу, раскрыл на главе «Формирование устойчивых религиозных сообществ». Автор — некто профессор Ганнушкин, чья фамилия была Рябову смутно знакома, — писал сухо и деловито, словно речь шла не о душах, а о поголовье скота: «Для создания устойчивой секты необходимо три элемента: харизматический лидер, подтверждённое чудо и чёткая иерархия посвящённых.
Первое обеспечивается носителем прибора. Второе — самим прибором. Третье — постепенным введением градаций доступа к чуду. Начинать следует с малой группы — пять-семь человек, лично завербованных лидером идеальное количество восемь.
Расширение группы ведётся по принципу цепной реакции: каждый новый адепт приводит двух-трёх новых, и так до бесконечности».
Дальше шли расчёты, графики, формулы. Рябов читал их с лёгкостью, которой сам от себя не ожидал, — то ли шлем перестроил его мозг, то ли просто включились скрытые резервы. Он понимал теперь, что секта — не метафора, не образ, а технология. Такая же технология, как сборка автомата или установка силка. И технология эта работала безотказно.




