- -
- 100%
- +

POST SCRIPTUM
Сборник новелл
Доктор Пётр Сойфер
ЧАСТЬ I
На грани
Шум падающих листьев
I. Письмо из дождливого октября
Мэй, если ты когда-нибудь это прочитаешь — не в пять часов, когда я обещал прийти и объяснить уравнения с двумя неизвестными, а позже, гораздо позже, — знай, что я пишу это не для того, чтобы ты меня простила. Прощение — слишком крупная вещь для того, что я собираюсь сделать. Я пишу, потому что если не запишу, всё это так и останется просто шумом в голове, а шум нельзя оставить кому-то на память.
Помнишь, как в детстве мы каждое воскресенье ходили с бабушкой — не той, что в Гонконге, а маминой мамой, пока она была ещё жива, — в парк Стэнли кормить уток? Ты была совсем маленькой, едва держалась на ногах по гравийной дорожке, а я держал пакет с чёрствым хлебом и разрешал тебе бросать первой, потому что старший брат должен уступать. Бабушка рассказывала истории про деревья — что кедрам, которые растут в парке, по несколько сотен лет, что они видели город ещё до того, как он стал городом, и что если приложить ладонь к коре достаточно надолго, можно почувствовать, как медленно, но упрямо дерево продолжает расти, даже зимой, даже под дождём. Я всегда любил эту мысль — что рост может происходить незаметно, без драмы, просто потому что дерево не умеет иначе.
Начну с погоды, потому что с неё, кажется, началось всё остальное. В Ванкувере октябрь пахнет мокрой корой и океаном одновременно — можно стоять на автобусной остановке на Кордова-стрит и через квартал чувствовать солёный ветер с залива, а через два — хвою кедров в парке Стэнли. Я всегда любил этот запах. Отец говорит, что любовь к погоде — это признак несерьёзного ума, что взрослый человек должен любить результаты, а не атмосферу. Он инженер, у него в голове всё разложено на допуски и нагрузки, и, кажется, он до сих пор не простил меня за то, что я родился не такой конструкцией, как рассчитывал.
Мне было десять, когда отец в первый и единственный раз взял меня на объект — не в офис, а прямо на стройплощадку, где его бригада монтировала перекрытия нового складского комплекса в Ричмонде. Он выдал мне каску на два размера больше нужного и полчаса водил вдоль опалубки, показывая, как рассчитывается нагрузка на балку, как один неверный допуск на миллиметр может через десять лет обрушить целый пролёт. Я тогда слушал его с восторгом, какого не испытывал ни на одном уроке в школе, и думал, что вот оно, наконец — то самое время вдвоём, которого мне вечно не хватало. На обратном пути в машине я спросил, стану ли я тоже инженером. Он посмотрел на дорогу, не на меня, и сказал: «Посмотрим, есть ли у тебя допуск». Тогда я не понял шутку — если это была шутка. Сейчас понимаю слишком хорошо.
Сегодня утром шёл дождь — не тот ливень, что все ненавидят, а мелкая морось, от которой мир становится мягче, будто кто-то снял с города резкость. В школу я шёл пешком, хотя автобус останавливается в двух минутах от дома, — нужны были эти двадцать минут, не для мыслей, а именно чтобы их не было. Телефон вибрировал в кармане куртки с семи сорока утра. Не смотрел. Знал.
Знал, потому что вчера вечером один из моих одноклассников — не буду называть его имя, оно неважно, оно уже почти стёрлось у меня из памяти, как стирается имя актёра в фильме, который смотрел давно, — выложил в школьный чат скриншоты моей переписки с Алекс. Не той переписки, которую можно показать родителям за ужином. Той, где я писал вещи, которые пишешь только одному человеку и только потому, что веришь: дальше него это не пойдёт. Пошло. К переписке приложили фотографию — не постановочную, случайную, снятую явно без моего ведома в раздевалке, — и подписали её так, что я не буду это здесь повторять, потому что это уже не мои слова, это чужая грязь, которую я по какой-то причине ношу теперь как свою.
Мы с Алекс переписывались три месяца, с конца июля, когда пересеклись на летних курсах по искусству в общественном центре. Она рисует лучше всех, кого я знаю, — не технически правильно, а с каким-то ощущением цвета, будто видит мир на полтона ярче, чем остальные. В переписке я писал ей вещи, которые никогда не сказал бы вслух: что боюсь однажды проснуться и обнаружить, что я и есть тот бракованный проект, о котором говорит отец, что иногда мне физически больно от того, как редко меня в этом доме спрашивают, что я чувствую, а не что я сделал. Она отвечала мне длинными голосовыми, в которых слышно, как она грызёт ручку от волнения, объясняя мне, что я не бракованный, что просто мой отец меряет любовь линейкой, которой нельзя измерить человека.
Кто-то — я до сих пор не знаю точно, кто, взломал её телефон или она сама кому-то показала по глупости — собрал сорок скриншотов этой переписки в один альбом и разослал его в общий чат класса с подписью, которая превратила самое честное, что я когда-либо говорил вслух хоть кому-то, в повод для утренних смешков у шкафчиков. К десяти утра меня в чате называли по-новому. Не Кай. Другое слово. Оно приклеилось быстрее, чем успевает высохнуть краска.
Мама сказала бы — дуккха, Кай, это страдание, оно временно, оно иллюзорно, отпусти привязанность к тому, что о тебе думают другие. Она произносит это с той же интонацией, с которой произносит рецепт супа: спокойно, без сомнения, как будто формула уже сама по себе является лекарством. Может быть, для неё так и есть. Она молится по утрам, зажигает благовония на маленьком алтаре в углу гостиной, и мне всегда казалось, что она делает это не столько для будды, сколько для того, чтобы не видеть отца, который в это время уже сидит за ноутбуком, не поднимая головы.
Помню, как в двенадцать лет я разрыдался после того, как мальчишки постарше отобрали у меня велосипед у школы и толкнули в лужу на глазах у всего двора. Я пришёл домой весь мокрый, с разбитой в кровь ладонью, и мама, вместо того чтобы обнять, усадила меня напротив себя на татами и сказала: слёзы — это привязанность эго к образу себя, которого унизили; отпусти образ, и унижения не станет. Я помню, как хотел закричать ей, что мне не нужна философия, мне нужно, чтобы кто-то просто сказал «это плохо, что с тобой так поступили», — но я не закричал, потому что в нашем доме крик считался признаком несобранного ума. Я просто кивнул, вытер лицо рукавом и пошёл в свою комнату разбираться с ладонью самостоятельно.
На алтаре у мамы стоит маленькая бронзовая статуя Гуаньинь, богини милосердия, — она привезла её из Гонконга, когда мы ездили туда на похороны бабушки пять лет назад. Мама говорит, что Гуаньинь слышит крики всех живых существ одновременно, и что именно поэтому её иногда изображают с тысячей рук — по одной на каждый крик, который нужно услышать. Я часто думал, глядя на эту статую по утрам, слышит ли она и мои крики тоже, или у неё, как и у моих родителей, не хватает рук на ещё одного ребёнка с ещё одной проблемой.
На похоронах бабушки в Гонконге, когда мне было десять, а тебе шесть, я впервые увидел отца плачущим — коротко, украдкой, отвернувшись к окну гостиничного номера, думая, что никто не видит. Я тогда не подошёл, потому что не знал, что делать с отцом, у которого по щеке катится слеза, — вся моя жизнь до этого момента учила меня, что у него для каждой ситуации готово решение, а не эмоция. Сейчас, вспоминая ту сцену, я думаю, что где-то в отце всё-таки живёт тот же самый океан, что и во мне, просто он давно научился держать его за плотиной из графиков и допусков, и я не знаю, сломается ли когда-нибудь эта плотина при мне ещё раз.
Я никогда не рассказывал тебе, Мэй, что отец сказал мне в марте, когда я не поступил в углублённый поток по математике, хотя все были уверены, что поступлю. Он не кричал. Он вообще редко кричит, и это страшнее крика. Он сказал: «Есть версии людей, которые работают, и есть бракованные версии. Ты не первая». Не первая — потому что до меня были другие проекты, другие сотрудники, другие сборочные линии, забракованные им за срок, который у него уходит на утренний кофе. Я стоял тогда в коридоре и думал: если я деталь, то где гарантийный талон, по которому меня можно вернуть?
Тебе он никогда так не говорил. Тебе одиннадцать, ты ещё в том возрасте, когда родители авансом верят в результат. У меня этот аванс кончился где-то в тринадцать.
Дедушка, папин отец, приехал в Ванкувер из Гонконга в семьдесят девятом с одним чемоданом и знанием трёх фраз по-английски. Он работал на рыбном рынке пятнадцать лет, потом открыл собственную прачечную, и к тому моменту, как я родился, успел стать человеком, о котором в семье говорят с придыханием — тем самым, кто «сделал всё с нуля». Отец вырос под этим рассказом, как под вечным потолком, который нужно было либо пробить, либо остаться навсегда придавленным им. Я думаю иногда, что отец меряет меня не своей линейкой, а дедушкиной, той самой, где единственная приемлемая траектория — вверх, без пауз, без права на пробуксовку. Дедушка умер, когда мне было шесть, я его почти не помню — помню только запах крахмала и чужого мыла, когда он брал меня на руки. Может быть, если бы я помнил его лучше, я бы понял отца лучше тоже. А может, и нет.
Школьный день сегодня был длинным ровно настолько, насколько может быть длинным день, когда каждый твой шаг по коридору сопровождается взглядами, в которых читается не сочувствие, а любопытство — тем особым голодным любопытством, с которым смотрят на аварию на дороге. Никто не подошёл спросить, как я. Двое подошли сфотографировать меня украдкой на перемене, думая, что я не замечу. Заметил всё до последней мелочи. Обострилось в тот день, кажется, всё сразу — звуки в столовой стали слишком громкими, свет в кабинете физики слишком белым, запах чужого парфюма в лифте слишком плотным, будто кто-то снял с меня кожу, а вместе с ней и защиту от мира.
Первым уроком была алгебра — тот самый предмет, где я обычно поднимаю руку раньше всех, — и мисс Ричардсон вызвала меня к доске решать систему уравнений. Я стоял с маркером в руке, и все сорок минут показались мне бесконечными, потому что за моей спиной кто-то тихо, но так, чтобы я слышал, прошептал новое слово, которым меня назвали в чате, и весь класс беззвучно затрясся от смеха, а мисс Ричардсон, повернувшись к доске проверять решение, ничего не заметила. На физкультуре в раздевалке я переодевался в кабинке, хотя раньше никогда этого не делал, потому что не мог видеть, как парни у соседних шкафчиков переглядываются, стоит мне снять футболку. В столовой я сел за стол один, хотя обычно сидел с Джейсоном и Ноа, — не потому что они меня отвергли, а потому что не знал, как смотреть им в глаза, зная, что они уже видели фотографию, и боясь увидеть в их взглядах то же голодное любопытство, что и у остальных.
Хуже всего было в перерыве между шестым и седьмым уроком, когда Алекс прошла мимо меня по коридору, опустив глаза, ни разу не посмотрев в мою сторону. Я не виню её. Ей, наверное, тоже прилетело — за то, что вообще переписывалась со мной так, как переписывалась. Но в тот момент, когда её плечо почти задело моё, а взгляд так и не поднялся, я почувствовал, что теряю не только репутацию, — теряю единственного человека вне семьи, с которым за последние полгода чувствовал себя не бракованной деталью, а просто собой.
После шестого урока я не пошёл на автобус — пошёл в сторону даунтауна пешком, хотя это почти час ходьбы: каждая минута движения была минутой, в которую не нужно было сидеть неподвижно и думать. Шёл вдоль Фолс-Крика, мимо марины, где яхты покачивались на серой воде, мимо велосипедистов в дождевиках, мимо кофейни, откуда пахло корицей так сильно, что на секунду захотелось просто зайти и сесть, будто ничего не произошло. Не зашёл. У моста Кэмби остановился и долго смотрел вниз, на воду, которая в тот день была цвета грифеля, — думал тогда не о прыжке, а просто о том, как странно, что вода может быть такой же серой, как небо, будто между ними стёрлась граница.
Тот жилой комплекс, сорок пять этажей, я проходил мимо него сотню раз по дороге к репетитору по математике и никогда не думал, зачем в принципе на крыши таких зданий пускают людей смотреть на закат. Оказалось, пускают. Служебный выход на техническую площадку, замок на щеколде, который открывается снаружи проще, чем должен бы, — я узнал об этом случайно, полгода назад, когда мы с Джейсоном пробрались туда сфотографировать закат для его инстаграма. Тогда это было приключением. Сегодня это стало дверью.
Шёл туда не как к решению — хотел на два часа перестать быть тем, кем меня назвали в чате. А там, наверху, в тумане, где город становится просто скоплением огней, а не местом, где у тебя есть имя, — там, кажется, можно ненадолго стать никем.
Только потом, уже стоя у края, я понял разницу между «стать никем на два часа» и «стать никем навсегда». Мама называет это шуньятой — пустотой, из которой рождается свобода от привязанностей. Я долго убеждал себя, что если исчезнуть полностью, то боль тоже исчезнет полностью, — красивая арифметика, если не думать дальше первого действия.
Помнишь тот вечер два года назад, когда у тебя не получалась задача про периметр и площадь, а мама с папой были на родительском собрании у тебя в школе, и я просидел с тобой за кухонным столом два часа, пока ты наконец не поняла, почему периметр и площадь — это не одно и то же? Ты тогда сказала: «Кай, ты объясняешь лучше любой учительницы». Я хранил эту фразу где-то внутри всю неделю, доставал её, как монету из кармана, каждый раз, когда отец говорил что-то про бракованные версии. Сегодня, идя к даунтауну, я не доставал эту монету ни разу. Забыл, что она вообще есть.
Я не хочу, чтобы ты искала логику в том, что случилось дальше. Логики не было. Была усталость, огромная, как океан за окном нашей квартиры, и было ощущение, что весь мир сжался до размеров школьного чата с сорока именами в нём. Весь мир. Хотя ты, Мэй, была в этом мире. И почему-то в ту секунду, когда я шагнул на техническую площадку, я тебя не вспомнил. Вспомнил только позже — там, наверху, когда вспоминать было почти поздно.
Я расскажу тебе, что было дальше. Но сперва мне нужно расспросить самого себя — по-настоящему, без скидок, — потому что если я не отвечу честно хотя бы себе, то это письмо будет ложью, а я не хочу оставлять тебе ложь вместо брата.
II. Диалог с тенью
Наверху было тише, чем я думал. Не тихо совсем — ветер на такой высоте не затихает никогда, — но тише, чем внизу, где всегда есть подложка из машин, голосов, чужой музыки из окон. Здесь звук был один: ровный, широкий гул воздуха, который обтекает здание, словно оно — камень посреди реки.
Я сел спиной к вентиляционной будке, потому что стоять было ещё рано, и в этой паузе, ещё до самого края, во мне заговорил кто-то — не голос извне, а какая-то моя собственная часть, более трезвая, чем та, что привела меня сюда. Она задавала вопросы так, точно у неё было право их задавать. Может быть, право у неё и было: в конце концов, это была всё ещё я, просто та версия меня, которая не обиделась на весь мир сегодня утром.
— Что именно ты пытаешься уничтожить, — спросила она, — своё существование или конкретную ситуацию?
Я хотел ответить сразу: существование, конечно, о чём вообще вопрос, — но что-то во мне запнулось. Потому что если честно, по-настоящему честно, то я вспомнил вкус жареного тофу с чили, который готовит мама по субботам, и то, как этот вкус обжигает язык ровно настолько, чтобы захотеть ещё кусок. Вспомнил туман над заливом Инглиш-Бэй утром, когда он лежит на воде как одеяло, которое кто-то забыл убрать. Я люблю жизнь. Не абстрактно — конкретно, вкусом, запахом, температурой. Значит, то, что я хочу уничтожить, — не жизнь как таковая. Это сегодняшний день. Это чат. Это слово, которым меня назвали. Это стыд, который занял в моей голове столько места, что для остального почти не осталось воздуха. Но я перепутал одно с другим, как путают жар в комнате с жаром во всём доме, и решил потушить не комнату, а дом целиком.
Тень не удовлетворилась первым ответом. — Если бы кто-то волшебным образом стёр сегодняшний чат из памяти всей школы прямо сейчас, — спросила она, — ты бы спустился с крыши?
Почти не колебался. Да. Конечно да. Сбежал бы вниз, в тёплую квартиру, к запаху маминого супа, и никогда больше не поднялся бы сюда. Значит, дело не во мне. Дело в сорока двух телефонах, в которых лежит скриншот. Странно было понимать это настолько ясно и всё равно продолжать стоять здесь — тело словно ещё не получило сообщение, которое уже получила голова.
— Хорошо, — сказала тень, не давая мне долго сидеть с этим ответом. — Сколько людей на самом деле вовлечено в твой стыд?
Весь мир, хотел сказать я. Но начал считать, потому что тень умела заставлять считать, а не чувствовать. В чате состоит весь наш класс — тридцать два человека. Плюс параллельный класс, с которым мы иногда пересекаемся, — ещё человек десять. Итого сорок два. Сорок два человека из восьми миллиардов на планете. Сорок два человека, из которых, если честно, я через год буду помнить имена от силы пяти. Остальные тридцать семь для меня уже сейчас, спустя один-единственный день, начинают стираться, как стираются лица случайных пассажиров в метро. И если я сам не помню три четверти своих одноклассников по именам через год после выпуска — с чего я взял, что они будут помнить это про меня дольше пары недель? У людей короткая память на чужой позор. Она долгая только на свой собственный.
Я вспомнил тогда, как в сентябре весь класс две недели обсуждал, что у Брендона родители разводятся — шептались по углам, строили теории, а потом в один день просто перестали, потому что кто-то принёс в школу вейп и попался завучу, и это стало новой темой на следующие две недели. Драма Брендона не решилась. Она просто перестала быть интересной. Моя, наверное, устроена не иначе.
— Хорошо, — снова сказала тень, и в этом «хорошо» была какая-то безжалостная методичность, будто она пункт за пунктом закрывала галочки в списке, который я сам не решался составить. — Какова роль идеи о «пустоте» и «непривязанности» во всём этом?
Тут я замолчал дольше — мама всю жизнь учила меня, что дуккха и шуньята не про отчаяние, а про свободу. Про то, что цепляться за форму — источник страдания, а увидеть пустоту формы — источник освобождения. Я весь день повторял эти слова про себя как обезболивающее. Если ничего не имеет значения — то и снять эту одежду раньше срока не так уж и страшно, да?
Я вспомнил, как мама однажды, мне было лет девять, показала мне на кухне простой опыт: взяла кусок льда и положила на горячую сковороду. Лёд зашипел, задымился и через минуту исчез — не умер, объяснила она, а стал паром, который поднялся к потолку и растворился в воздухе комнаты, ещё существуя, просто в другой форме. «Вот что такое шуньята, — сказала она тогда. — Форма меняется, суть не исчезает». Она рассказывала это, чтобы объяснить смерть бабушкиной золотой рыбки, а не чтобы дать мне инструкцию для крыши сорок пятого этажа. Урок о постоянстве сути я вывернул в разрешение уничтожить форму раньше срока — точно это она меня учила, а не я сам себя обманул.
Неверно. Понял это, задав себе вопрос честно: пользуюсь ли я буддизмом, чтобы понять реальность, или чтобы оправдать побег от неё? Ответ был так себе. Мама двадцать лет разбиралась в этом через практику, через боль, а я просто взял слово и наклеил его на то, что хотел сделать, чтобы стало не так стрёмно. Шуньята вообще не про «жизнь не важна». Она про то, что цепляться за форму больно, а не про то, что можно просто её сбросить, когда надоело. Перепутал одно с другим. Вот и всё.
— Тебе дали депозит в восемьдесят лет, — сказала тень, и в этом вопросе было что-то от отцовской манеры считать всё в цифрах и сроках, хотя тень задавала его мягче, чем задал бы отец, — а ты возвращаешь чек на пятнадцатой странице. Что ты не попробовал?
Список выстроился сам, без усилия, словно ждал своей очереди всё это время. Не был в Токио, хотя обещал себе съездить туда после школы — увидеть неоновые вывески Синдзюку своими глазами, а не через экран. Не влюблялся по-настоящему — то, что было с Алекс, было первой попыткой, неуклюжей, обречённой на провал, но я даже не узнал, что чувствуют, когда любят кого-то дольше трёх месяцев. Я не видел, как ты, Мэй, вырастешь. Не видел твоего выпускного, твоей первой любви, твоей первой большой обиды на мир, в которой я мог бы быть тем, кто сидит рядом и говорит: я знаю, было тяжело, но это пройдёт. Я не узнал, каким становится отец, когда его дети наконец вырастают достаточно, чтобы он перестал их контролировать, — может быть, он бы смягчился. Может быть, нет. Но я не узнал.
Я не узнал, как звучит собственный голос, когда объясняешь что-то, что действительно любишь, — не уравнения ради оценки, а идею, за которую держишься сам, для себя. Не узнал, каково это — впервые заплатить за что-то своими деньгами, заработанными своими руками, а не карманными от отца. Не узнал вкуса соли на губах после первого настоящего шторма где-нибудь в открытом океане, о котором столько раз рассказывал дедушка перед тем, как уехать из Гонконга. Список рос быстрее, чем я успевал его проговаривать — пятнадцать лет вдруг оказались как будто не итогом, а всего лишь черновиком, который я собирался сдать за окончательный.
Пятнадцать страниц из восьмидесяти лет — а я держал в руках чек на всю оставшуюся книгу и собирался порвать его, даже не прочитав ни строчки дальше.
— Кому адресована смерть, — спросила тень, и в этом вопросе звучало что-то жёстче предыдущих, — это любовь или месть?
Не хотел отвечать на этот вопрос — часть меня — та часть, что весь день сидела в столовой под чужими взглядами, — хотела, чтобы все, кто смеялся, почувствовали вину. Хотела, чтобы имя того, кто выложил переписку, стало известно всей школе как имя того, из-за кого. Хотела наказать. Но здесь, наверху, эта фантазия развалилась при первом честном взгляде на неё. Меня похоронят, все погрустят неделю, кто-то напишет пост с чёрно-белой фотографией, соберут донаты на благотворительность имени меня — а через месяц будут смеяться в столовой над чем-то новым, потому что жизнь других людей не останавливается там, где останавливается моя. Не накажу никого. Просто исчезну, и мир закроет за мной дверь так же спокойно, как закрывает её за осенним листом, упавшим с дерева. Шум падающих листьев никто не запоминает.
Но тут ещё вот что. Даже если бы месть сработала — это всё равно значило бы, что последнее слово в моей жизни осталось за ними. За теми, кого я вообще-то презираю. Как будто я согласился, что они имеют право решать, кто я такой. А я не хочу, чтобы сорок два случайных придурка стали последней строчкой в истории про меня. Хочу сам её написать.
— Если твои родители считали тебя никчёмным, — сказала тень, и здесь голос внутри меня впервые дрогнул, будто даже эта трезвая моя часть боялась задавать этот вопрос напрямую, — но в тебя верила сестра — почему ты поверил врагам, а не ей?
Вот тут что-то сломалось не в голосе, а во мне самом. До этой секунды я думал, что весь мой стыд — это про меня самого, про то, какой я никчёмный, бракованный, неудачная версия. А этот вопрос повернул всё зеркало на сто восемьдесят градусов. Ты, Мэй, единственная в нашей семье, кто никогда не смотрел на меня как на проект, требующий доработки. Ты держала меня за руку в метро на прошлой неделе и говорила «Кай, не отпускай», а я смотрел в телефон. Не ответил тебе тогда — был занят тем, что читал сообщения от людей, которые меня презирают, вместо того чтобы почувствовать руку человека, который меня любит.
Если я шагну с этой крыши, я не накажу отца — он превратит даже это горе в ещё одну историю о том, как несправедливо жизнь обошлась с ним, с его инвестициями, с его надеждами. Не накажу тех сорок два человека — они забудут раньше, чем ты успеешь прочитать моё письмо во второй раз. Единственный человек, с которым это произойдёт по-настоящему, окончательно, без права на пересмотр, — это ты. Единственный человек, которого я предам, если сделаю этот шаг, — тот, кто в меня верил безусловно. Стыд ослепил меня настолько, что я готов был поверить сорока двум чужим людям в чате больше, чем одной сестре, которая держала меня за руку и просила не отпускать.
Я вспомнил ещё одно: тебе семь, я одиннадцать, и мы вдвоём стоим на пляже в Кицилано, и ты боишься зайти в воду дальше колена, потому что накануне тебе приснилась акула. Я тогда взял тебя за руку — той же рукой, которая сейчас мёрзнет на бетоне сорок пятого этажа, — и сказал: «Я иду первым, смотри на меня, если акула появится, я увижу её раньше тебя». Акулы, конечно, не было. Но ты зашла в воду по пояс, держась за мою руку, впервые в жизни без слёз. Кто будет первым заходить в воду для тебя, если меня не станет? Отец никогда не заходил в воду вместе с нами — он стоял на берегу с телефоном, фотографируя, чтобы потом показать коллегам, какой у него активный отдых с детьми.




