- -
- 100%
- +

ВКУС ВЕЧНОСТИ
Доктор Пётр Сойфер
Новелла
18+
Скажи мне, что ты ешь, и я скажу тебе, кто ты.
— Жан Антельм Брийя-Саварен, «Физиология вкуса», 1825
Сила юности не умирает вместе с юношей. Она лишь ищет сосуд.
— Этьен Дюбуа, «Чёрная книга», 1633
Пролог
В семнадцатом столетии Лион пах так, как пахнут все большие торговые города на слиянии двух рек, только гуще. От Роны тянуло холодом альпийских снегов и мокрым камнем. От Соны поднимался дух ила, гниющих свай и отсыревшей пеньки, намотанной на кнехты барж. Над берегами стоял щелочной чад красилен, где шёлк вываривали в золе и мыле, и этот едкий пар оседал на губах прохожих горьковатой плёнкой. В переулках под холмом Фурвьер пахло кожевенными чанами, свечным салом, конским навозом, скисшим вином из погребов и телами, не знавшими горячей воды с самого крещения. Пахли стены, почерневшие от копоти ещё при дедах нынешних жильцов. Пахли монастырские кухни, где с утра томилась капуста. Пахли больные: сладко, тяжело, с оттенком прелого сена, и этот запах сочился из-под дверей на мостовую, чтобы смешаться у паперти собора Святого Иоанна с ладаном и воском.
Никто в Лионе не замечал этой симфонии, потому что никто не слышал другой.
Был, впрочем, один человек, различавший в ней каждый голос. Звали его Этьен Дюбуа. Он держал аптеку на улице Сен-Жан, в двух десятках шагов от собора, под вывеской с медной ступкой и обвившей её змеёй. Этьен Дюбуа не отличался ни ростом, ни красотой, ни красноречием. Лицо у него было узкое и бледное, как у человека, проводящего жизнь в полутьме. Зато нос его, длинный, с чуть вывернутыми ноздрями, обладал свойством, о котором сам Этьен никому не рассказывал, считая его то ли божьим даром, то ли божьим наказанием. Он мог, стоя за прилавком, определить по запаху вошедшего, чем тот болен, что ел накануне, с кем спал и сколько ему осталось жить.
Аптека была тесной и глубокой, как нора. Вдоль стен до самого потолка поднимались полки с фаянсовыми сосудами-альбарелло, расписанными синими листьями и латинскими буквами: Theriaca, Mithridatium, Confectio Hyacinthi, Oleum Scorpionum. В стеклянных банках лежали сушёные ящерицы, корень мандрагоры, похожий на скрюченного старика, клубки паутины для остановки крови, зубы, копыта, рога. Под потолком висели пучки полыни, руты и шалфея, и в жаркие дни от них шёл пыльный горький дух, в котором терялись все прочие запахи. На нижней полке, у самого пола, стоял широкий сосуд без росписи с короткой надписью: Mumia.
Этьен продавал аптечную мумию богатым горожанам от ушибов, падений, внутренних кровотечений и меланхолии. Порошок привозили из Александрии через Марсель, и стоил он дороже шафрана. Это была буро-чёрная крошка, похожая на смолу, растёртую с землёй. Пахла она битумом, миррой, древней пылью и ещё чем-то сладковатым, лежавшим на самом дне запаха, как осадок на дне бутылки. Этьен знал, откуда берётся этот сладковатый оттенок. Он читал Амбруаза Паре и помнил рассказ о королевском лекаре, посетившем в Александрии склад торговца мумиями. Торговец со смехом показал гостю сорок тел, приготовленных им самим за последние годы: рабов, нищих, чужестранцев, умерших от болезней, набитых смолой и высушенных в печи. Паре считал это снадобье обманом и ядом. Этьен Дюбуа считал Паре хирургом, а хирургов людьми, привыкшими доверять рукам больше, чем носу.
Сам он долго ни во что не верил. Он просто нюхал.
В 1628 году в Лион пришла чума. Она пришла с солдатами, возвращавшимися из Италии, и за год выкосила едва ли не половину города. Этьен не закрыл аптеку. Он стоял за прилавком в вощёном плаще и в маске с клювом, набитым розмарином и гвоздикой, и отпускал уксус четырёх разбойников, териак и ладанные свечи. Через клюв маски, сквозь розмарин и гвоздику, он всё равно слышал город. Он слышал, как пахнут умирающие старики: сухо, кисло, подгоревшим молоком и старой бумагой, словно их тела давно готовились к смерти и теперь лишь договаривали последнюю фразу. И он слышал, как пахнут умирающие юноши. Жар превращал их кожу в раскалённую печь, и из этой печи до последнего часа исходил густой, почти хлебный запах: молоко, соль, свежий пот, мёд, нагретая солнцем солома. Юность не хотела уходить. Она горела в них до конца, яростно и бесполезно, и уходила в землю нерастраченной вместе с ними.
Этьен запомнил этот запах. Он будет помнить его до самой смерти.
Через пять лет, когда чума отступила и город начал снова наполняться людьми, Этьен Дюбуа отправился в Венецию. Лучший в Европе териак варили именно там, и лионские аптекари раз в несколько лет посылали кого-нибудь из своих за сырьём и секретами. Этьен провёл в дороге три недели. Венеция встретила его запахом гнилой воды, водорослей, смолы, дорогих духов и отхожих мест, и всё это плыло над каналами, не смешиваясь, как масло над водой. На острове Догана каменщики возводили огромную белую церковь в благодарность Деве Марии за избавление от недавнего мора, и от строительных лесов пахло известью и сырым деревом.
На улице Мерчерия, среди лавок с бархатом и перцем, Этьен зашёл к торговцу муранским стеклом. Он собирался купить колбы для перегонки. Вышел он с зеркалом.
Зеркало было невелико, в две ладони шириной и в три высотой, в раме из тёмного орехового дерева с резным венком из листьев аканта. Торговец объяснил, что стекло выдувают цилиндром, режут и распрямляют в печи, а затем покрывают с изнанки тончайшим листом олова, залитым ртутью. Секрет этой амальгамы, сказал он, стеклодувы Мурано хранят под страхом смерти, и мастеру, сбежавшему с ним за границу, Республика может прислать убийцу. Этьен спросил, долго ли прослужит такое зеркало. Торговец пожал плечами.
— Дольше вас, синьор. Если беречь его от сырости.
Этьен заплатил за зеркало столько, сколько его отец зарабатывал за год. Он сам не понимал, зачем это делает. Лишь вечером, в гостинице, он поставил зеркало на стол, зажёг свечу и впервые в жизни увидел собственное лицо целиком: без волнистых искажений полированной меди, без мути дешёвого стекла. Он увидел узкие щёки, глубокие складки у рта, первые седые нити в бровях. Ему было тридцать девять лет. Он смотрел долго, почти до рассвета, и за всю ночь не отвёл глаз ни разу.
В том же году, вернувшись в Лион, Этьен Дюбуа заказал у переплётчика на улице Мерсьер толстую тетрадь в чёрной телячьей коже, без тиснения и надписей. Первую запись он сделал в ней по-латыни, мелким аптекарским почерком. Он переписал из трактата немецкого врача Освальда Кролля рецепт тинктуры мумии, приготовляемой не из древних египтян, а из тела человека недавно умершего. Кролль требовал, чтобы тело было рыжеволосым, без изъяна, лет двадцати четырёх от роду, и чтобы смерть пришла к нему внезапно, не истощив болезнью, а после тело провело сутки под лучами солнца и луны. Под рецептом Этьен приписал одну строку уже по-французски, собственными словами: «Сила юности не умирает вместе с юношей. Она лишь ищет сосуд».
Что Этьен Дюбуа сделал с этим рецептом, книга умалчивает. На следующей странице записан способ приготовления розового уксуса от мигрени.
Зеркало он повесил в спальне над аптекой, напротив окна, выходившего на восток. Каждое утро, до того как открыть ставни лавки, он подолгу стоял перед ним со свечой. Соседи находили, что аптекарь Дюбуа с годами почти не меняется. Умер он в 1671 году, в возрасте семидесяти семи лет, и женщины на отпевании шептались, что покойник выглядит моложе своего старшего сына.
Чёрная книга и зеркало перешли к сыну. Потом к внуку. Потом к правнуку.
Не все Дюбуа открывали книгу. Внук Этьена, Жан-Батист, человек набожный и боязливый, держал её в сундуке под молитвенником и за всю жизнь не прочёл ни строки. Его сын, напротив, прочёл её целиком и дописал два десятка страниц о Mumia Парацельса, бальзаме жизни, и о том, что эта сила, по мнению швейцарского доктора, остаётся в теле умершего насильственной смертью, как тепло остаётся в камне после заката. Кто-то из позднейших Дюбуа вырвал три страницы. Кто-то другой вложил между листами засушенную веточку горечавки, и она пролежала там больше двухсот лет, сохранив едва уловимый землистый запах.
В 1793 году армия Конвента осадила мятежный Лион. Два месяца на город падали ядра, а после сдачи на площадях заработала гильотина, и Конвент постановил, что Лион больше не существует. Тогдашний аптекарь Дюбуа замотал зеркало в тюфяк и спрятал в погребе, среди бочек с уксусом, а книгу зашил в подкладку жилета. Аптекаря не тронули: он лечил гвардейцев от дизентерии. Зеркало пролежало в погребе полгода. Когда его подняли наверх и размотали, в левом нижнем углу, у самой рамы, темнело пятно величиной с ноготь. Сырость тронула амальгаму. Ртуть начала уходить.
В девятнадцатом веке аптека Дюбуа превратилась в фармацию с белыми фаянсовыми банками, латунными весами и дипломом медицинского факультета в рамке над кассой. Альбарелло с надписью Mumia убрали на чердак вместе с сушёными ящерицами. Очередной Дюбуа, выпускник Монпелье и поклонник Пастера, листал чёрную книгу по воскресеньям, как листают семейный альбом с портретами неприятных родственников, и смеялся над алхимическими бреднями предков. Выбросить её он всё же не решился. Зеркало продолжало висеть в спальне. Пятен на нём становилось больше: серые, с тусклым металлическим блеском, они расползались от краёв к середине медленно, как лишайник по камню.
В начале восьмидесятых годов прошлого века у последнего фармацевта рода Дюбуа родилась дочь. Её назвали Виолеттой, в честь фиалки, чей запах, как утверждают парфюмеры, нельзя удержать надолго: он оглушает обоняние, и через несколько вдохов нос перестаёт его слышать, чтобы потом услышать снова.
С раннего детства девочка обладала тем же даром, что и Этьен. Она отказывалась от молока, если корова паслась на лугу с полынью. Она угадывала, кто из гостей пил накануне, а кто плакал. Она знала, что мать больна, за год до того, как это узнали врачи, потому что от материнской подушки начало пахнуть иначе: мокрой штукатуркой и чем-то металлическим. Отец водил её в аптеку по субботам, давал нюхать травы из ящиков и радовался её памяти. Он надеялся, что дочь станет фармацевтом. Виолетта стала поваром.
Разница, как она поймёт много позже, заключалась лишь в размере посуды.
Аптеку продали в конце девяностых, через полгода после смерти отца. Покупатель, сеть оптик, снёс полки и заменил их стеклянными витринами с оправами. Из всего имущества Виолетта оставила себе две вещи. Чёрную книгу она не открывала почти двадцать лет. Зеркало повесила в спальне над своим будущим рестораном, в старом доме на той же улице Сен-Жан, напротив окна, выходившего на восток.
Каждое утро она смотрелась в него. Сначала по привычке, потом по необходимости, потом по потребности, не имевшей для неё названия.
В то утро, когда ей исполнилось тридцать пять лет, через четыре месяца после похорон мужа, Виолетта Дюбуа стояла перед зеркалом при свече, как стоял когда-то её далёкий предок. Лицо было прежним. Кожа гладкой. Под глазами лишь слегка темнело от бессонницы. Она поднесла к носу запястье, чтобы услышать собственное тело так, как слышала всех остальных, и замерла.
Под привычным запахом мыла, соли и тёплой кожи, на самом дне, лежала новая нота. Слабая, жирная, с оттенком сухой травы и старого воска. Её не услышал бы никто на свете. Виолетта услышала.
В тот же вечер она спустилась в кладовую, открыла сундук и достала книгу в чёрной телячьей коже. Из неё выпала сухая веточка горечавки и рассыпалась в пальцах в бурую пыль.
Зеркало не сказало ни слова. Оно видело это лицо у одиннадцати поколений Дюбуа и умело ждать.
Глава 1. Алтарь у подножия Фурвьер
Виолетта Дюбуа просыпалась в четыре часа сорок минут без будильника. Будильник ей был не нужен, как не нужен он часовому механизму. За десять лет её тело выучило время так же твёрдо, как выучило рецепт соуса беарнез или порядок специй в ящиках на кухне. Она открывала глаза в темноте, лежала неподвижно ровно столько, сколько требовалось для трёх глубоких вдохов, и слушала комнату.
Комната пахла остывшим воском, льняными простынями, высушенными на ветру, и старым деревом ставен. Из щели под окном тянуло Соной: в сентябре река пахла прохладнее, чем летом, к её иловому духу примешивались палые листья платанов с набережной и дизельная гарь первой баржи, шедшей к Перрашу. Снизу, с улицы Сен-Жан, поднимался запах мокрой брусчатки. Дворник уже прошёл со шлангом. Пекарня на углу ещё не открылась, но в её подвале, за двумя стенами и тридцатью метрами переулка, пекарь Бернар уже вынимал из печи первые багеты, и Виолетта слышала их отсюда: корку, слегка подгоревшую с одного бока, потому что заслонка у Бернара закрывалась неплотно с прошлой зимы.
Всё было на месте. Мир за ночь не изменился. Можно было вставать.
Она поднималась, не зажигая электричества. Электрический свет лжёт, считала Виолетта. Он плоский и равнодушный, он заливает лицо одинаково со всех сторон и прячет рельеф, как прячет его туман. Лампы в ванных комнатах придуманы для того, чтобы люди могли жить, не зная правды о себе. Виолетта предпочитала правду.
На комоде у окна стоял подсвечник из потемневшего серебра. Свечи Виолетта покупала у пасечника из Бюже, в деревне под Амберьё, по две дюжины раз в сезон: чистый пчелиный воск без стеарина, тёплого цвета старой слоновой кости. Горел такой воск медленно, почти без копоти, и пах мёдом, прополисом и немного летним лугом. Спичку она зажигала о коробок одним движением и сразу гасила пальцами, чтобы запах серы не успел расползтись по комнате.
Пламя вытянулось, качнулось и замерло. Из темноты проступило зеркало.
Почти за четыре столетия оно не изменилось в размерах, но изменилось во всём остальном. Ореховая рама потемнела до цвета крепкого кофе, листья аканта на ней стёрлись от прикосновений, и в одном месте, справа внизу, резчик когда-то сорвал резец: там осталась крошечная щербинка, похожая на след ногтя. Виолетта знала её с четырёх лет. Стекло было чуть зеленоватым, с едва заметной волной у верхнего края, где его распрямляли в муранской печи. Амальгама болела. Серые пятна, начавшиеся в погребе в год осады, за два века разрослись в целую карту: архипелаг островов с тусклым металлическим блеском, окружавший центр зеркала со всех сторон. По краям пятна сливались в сплошную дымку, и отражение уходило в неё, как уходит берег в утренний туман. Свободным оставался лишь овал посередине, чуть больше человеческого лица.
Виолетта давно заметила, что за последние годы этот овал уменьшился. Она измеряла его раз в год, в день осеннего равноденствия, портновской лентой, и записывала результат в чёрную книгу. За десять лет овал сжался на четыре миллиметра по вертикали и на три по горизонтали.
Зеркало старело. Она — нет.
На мраморной доске комода, слева от подсвечника, стоял фаянсовый кувшин, а рядом с ним широкая медная чаша, вылуженная изнутри оловом. Воду для кувшина Виолетта привозила сама, раз в неделю, в стеклянных бутылях из родника в горах Пила, над деревушкой Ла-Валла. Вода была мягкой и холодной, с едва уловимым привкусом гранита и мха. Из-под крана она не умывалась никогда. Городская вода пахла хлором и старыми трубами, и этот запах оставался на коже до полудня.
Она налила воду в чашу. Сняла ночную рубашку, сложила её вдвое и повесила на спинку стула. Собрала волосы на затылке и заколола их черепаховым гребнем, доставшимся от матери.
Потом наклонилась и опустила лицо в воду.
Холод обжигал. Первые две секунды он был невыносим: сжимал виски, давил на веки, и кровь отливала от щёк так резко, что в ушах начинало звенеть. На третьей секунде боль отступала. На пятой приходила ясность. Виолетта считала до двенадцати. Двенадцать — число апостолов, число месяцев, число знаков зодиака. Этьен Дюбуа в своей книге рекомендовал утреннее омовение в ледяной воде «для укрепления пор и изгнания из кожи ночных миазмов» и тоже считал до двенадцати. Виолетта не знала, верила ли она в миазмы. Зато она знала, что через двенадцать секунд капилляры сжимаются и кожа становится плотной, как свежий фарфор.
Она выпрямилась. Вода стекала по шее, по ключицам, по груди. Виолетта не вытиралась. Полотенце трёт кожу, а трение есть начало износа. Она стояла перед зеркалом неподвижно и ждала, пока влага высохнет сама, и в ожидании начинала осмотр.
Осмотр проходил в раз и навсегда установленном порядке. Порядок этот Виолетта составила десять лет назад и не нарушила его ни разу, даже в то утро, когда в ресторане ночью лопнула труба и повар-кондитер звонил ей шесть раз подряд.
Сначала лоб. Она подносила свечу ближе, почти касаясь пламенем стекла, и смотрела на кожу сбоку, в скользящем свете, как реставратор смотрит на холст. Скользящий свет беспощаден: он показывает каждый бугорок, каждую тень, каждый след будущей морщины задолго до её появления. Лоб был гладким. Тонкая горизонтальная линия, появившаяся было у неё в тридцать четыре года и напугавшая её тогда до тошноты, исчезла без следа десять лет назад и больше не возвращалась.
Затем виски. Затем кожа между бровями, где у женщин, привыкших щуриться над плитой, рано ложатся две вертикальные складки. Складок не было.
Затем веки. Виолетта закрывала один глаз, потом другой, и оттягивала кожу кончиком безымянного пальца, самого слабого из всех, в сторону виска. Отпускала. Считала, за какое время кожа вернётся на место. Упругость век — лучший из известных ей способов узнать возраст. Кожа двадцатилетней возвращается мгновенно, словно её и не трогали. Кожа сорокалетней медлит, собирается мелкими складками и расправляется неохотно, как бумага, намокшая и высохшая. Кожа Виолетты возвращалась мгновенно.
Потом уголки глаз. Потом носогубные линии, от крыльев носа к углам рта: самое коварное место, где время работает тихо и неутомимо, как вода, точащая камень. Потом губы, их контур, чёткость каймы, цвет. Потом подбородок и линия челюсти. Она поворачивала голову влево и вправо, медленно, и следила за тенью, скользившей по скуле. Тень ложилась ровно.
Потом шея. Шея выдаёт женщин беспощаднее лица, потому что о лице они заботятся, а о шее забывают. Виолетта не забывала. Она запрокидывала голову, смотрела на кожу под подбородком, затем опускала подбородок к груди и смотрела снова, отыскивая кольца, горизонтальные складки, дряблость. Их не было.
Последними шли руки. Виолетта клала их на мраморную доску ладонями вниз и подносила свечу. Руки повара проживают две жизни за одну: ожоги, порезы, соль, щёлок, горячая вода, ледяная вода, лук, чеснок, уксус. Руки старятся раньше всего остального тела и лгать не умеют. На тыльной стороне её ладоней не было ни пятнышка. Вены не выступали. Кожа на костяшках не собиралась в мелкие ромбы. Лишь на указательном пальце правой руки белел тонкий шрам от ножа, полученный в девятнадцать лет на кухне ресторана в Роане. Шрам был старше всего остального её тела. Иногда, глядя на него, Виолетта испытывала к нему смутную неприязнь, как к свидетелю, знающему слишком много.
На этом осмотр глазами заканчивался. Начиналось главное.
Виолетта задувала свечу. В темноте, закрыв глаза, она поднимала левую руку и подносила к лицу внутреннюю сторону запястья. Там, где кожа тоньше всего и пульс бьётся под самой поверхностью, тело говорит правду громче всего.
Она вдыхала медленно, через обе ноздри сразу, не торопясь, словно отпивала из бокала очень старое вино. Первым приходил запах родниковой воды: гранит, мох, холод. За ним запах собственной кожи, такой знакомый, что его почти невозможно было услышать: соль, тёплое молоко, чуть-чуть свежего хлеба, чуть-чуть мёда. Виолетта задерживала дыхание, ждала, пока верхние ноты уйдут, и вдыхала снова, глубже, туда, где на самом дне запаха прячется то, чего человек не хочет о себе знать.
Она искала ноненаль.
Это название она узнала шесть лет назад из статьи японских химиков, опубликованной в самом начале двухтысячных. Японцы исследовали запах стареющего тела и нашли его источник: вещество, возникающее на коже, когда жирные кислоты кожного сала начинают окисляться иначе, чем в молодости. У людей моложе сорока его почти нет. После сорока его становится больше с каждым годом. Японцы называли этот запах «запахом возраста». Люди с обычным носом слышат его лишь в тесных непроветренных комнатах, где долго живут старики. Виолетта слышала его в метро, в лифтах, в зале собственного ресторана, на шеях гостей, заплативших за ужин по восемьсот евро. Жирный, травянистый, с оттенком залежалого воска и сухой бумаги. Запах пыльного чердака. Запах медленного поражения.
В то утро, когда ей исполнилось тридцать пять лет, она услышала его на своём запястье впервые.
Теперь она искала его каждое утро. На запястье. На сгибе локтя. За ухом. На затылке, под волосами, где кожное сало скапливается гуще всего и где ноненаль появляется раньше, чем в других местах. Она вдыхала и ждала, как ждёт часовой в ночной тишине шагов на лестнице.
Ноненаля не было. Под молоком и хлебом лежал только тёплый, живой, чуть солоноватый дух молодой кожи. Такой кожи, какая бывает у женщин в двадцать лет, после купания в реке.
Виолетта открыла глаза и снова зажгла свечу.
Только теперь, закончив осмотр, она позволяла себе посмотреть в зеркало просто так, не проверяя, не измеряя, не ища. Просто посмотреть на лицо, глядевшее на неё из серого тумана амальгамы. Лицо было прекрасным. Она знала это без тщеславия, как знают о погоде за окном. Высокие скулы, тонкий прямой нос, тёмные глаза с длинными ресницами, и кожа, на которой пламя свечи лежало ровным тёплым светом, словно на лепестке. Ни одна из женщин, ужинавших вчера в её ресторане, не дала бы ей больше двадцати двух. Гости принимали её за дочь хозяйки. Поставщики, впервые приходившие на кухню, спрашивали у неё, где найти мадам Дюбуа.
Виолетта наклонилась к зеркалу почти вплотную и заговорила.
Она говорила шёпотом, так тихо, что слова рождались скорее в горле, чем на губах. Никто, кроме зеркала, никогда не слышал этого голоса. Он был совсем не похож на тот, которым она отдавала распоряжения на кухне: ниже, мягче, с долгими паузами, словно она говорила с кем-то очень старым и очень близким, кто понимает с полуслова и никуда не торопится.
— Доброе утро, — сказала она. — Ночью опять снился отец. Он стоял в аптеке, за прилавком, и отвешивал на весах пустоту. Гирьки клал одну за другой, а чаша всё не опускалась. Я хотела сказать ему, что весы сломаны, но у меня не было голоса.
Пламя качнулось от её дыхания. По отражению пробежала тень, и на миг Виолетте показалось, что лицо в зеркале чуть заметно кивнуло.
— Ты скажешь, что это пустяки. Что сны — остаток дня, и ничего больше. Может быть. Я третью неделю сплю плохо. Всегда так бывает в сентябре. Ты помнишь.
Зеркало помнило. Зеркало помнило всё.
— Вчера у нас ужинал прокурор республики с женой. Жена пахла мускусом и страхом: боится, что он уйдёт к молодой. Он уйдёт. От него уже пахнет чужими духами, дешёвыми, с ванилью. Она съела всё, до последней крошки, а он оставил половину утки. Мужчины, которые скоро уйдут, всегда оставляют еду на тарелке. Я это давно заметила. Потом он спросил, не дочь ли я хозяйки. Я сказала, что хозяйка — я.
Она помолчала.
— Он не поверил. Никто не верит.
За окном, над Соной, небо над холмами Круа-Русс начинало светлеть. Серая полоса, почти невидимая, отделила крыши от неба. Виолетта знала, что времени остаётся немного. Солнце всходило в семь пятнадцать, а в шесть на кухню приходил Амаду.
— До равноденствия девятнадцать дней, — сказала она ещё тише. — Я всё приготовлю. Горечавку соберу на следующей неделе, пока не ударили заморозки. Сланец на террасах уже подсох, мох будет хороший. Не волнуйся.
Она приблизила губы к стеклу, почти коснувшись его, и на холодной поверхности расплылось маленькое облачко её дыхания. Облачко легло прямо на одно из серых пятен амальгамы, на миг скрыло его и растаяло.
— Я пока не выбрала, — прошептала Виолетта. — Но я выберу. Я всегда выбираю вовремя.
Она задула свечу. Комната погрузилась в предрассветную синеву. Зеркало превратилось в тёмный прямоугольник на стене, и тусклые пятна амальгамы поблёскивали в нём, как звёзды в мутной воде.
Ресторан «L'Élixir» занимал первый этаж и подвал старого купеческого дома эпохи Возрождения, того самого, где Виолетта жила наверху. В путеводителях он не значился. Вывески у него не было, если не считать маленькой латунной таблички у двери с одним словом, выбитым изящным курсивом. Телефон не значился ни в одном справочнике. Столик нельзя было забронировать ни по интернету, ни через консьержей лучших отелей Лиона. Гости попадали в «L'Élixir» только по рекомендации других гостей, и список ожидания растягивался на семь месяцев вперёд.




