- -
- 100%
- +
Она поймала себя на этом, тихо вздохнула - про себя, не вслух - и заставила себя вернуться. Сосредоточилась на следующем псалме. ‘’Бездна бездну призывает голосом водопадов Твоих’’. Голос отца Кшиштофа вёл, голоса сестёр вторили, и Цофия пошла вместе со всеми, без сбоев, до конца утрени.
Когда служба кончилась и сёстры по одной вышли из часовни, было ещё темно. Над двором висел холодный воздух; на восточной стене уже едва-едва пробивался первый серый намёк, но настоящий рассвет был ещё далеко. Сёстры расходились по своим местам - кто в кухню готовить завтрак на всех, кто в коровник, кто на молитвенное чтение, кто в библиотеку. У Цофии сегодня был сад - она дежурила в саду по понедельникам и средам, а сегодня была среда.
Она зашла в кухню, выпила тёплой воды с куском хлеба - ужин у них был ранний, в шесть, и до завтрака полагалось продержаться на этом, - взяла из чулана большую плетёную корзину, накинула на облачение тёплый шерстяной плащ и вышла во двор.
Воздух на дворе был чистый, холодный, влажный, с тем особенным мартовским запахом, который Цофия любила больше других, - запахом, в котором уже есть земля, но ещё нет травы. Над часовней висела одна последняя яркая звезда. Где-то в лесу куковала кукушка - рано, по приметам, к холодной весне. Цофия перекрестилась на восход и пошла к калитке в южной стене.
Сад спал. Яблони стояли голые, чёрные, и каждая дорожка была видна как на ладони - тёмная узкая полоса в светлеющем сером воздухе. Цофия любила сад в этот час больше всего. Это было её собственное время - единственное за весь день, когда вокруг не было никого и ничего, кроме земли, неба, голых веток и, иногда, какой-нибудь ранней птицы. Здесь её мысль возвращалась туда, куда нужно. Здесь она по-настоящему молилась.
Она прошла по главной дорожке, дошла до яблонь у дальней ограды, поставила корзину на землю и принялась обходить деревья - она знала каждое в лицо. Под старой Антоновкой - той, что у самой ограды, - в прошлом году осенью осталось несколько яблок, которые они тогда не успели собрать; их потом припорошило снегом, и теперь, когда снег сошёл, они должны были обнаружиться на земле, побитые, никуда уже не годные. Цофия наклонилась и стала их собирать в корзину - на корм свиньям.
Она работала, не торопясь. Земля под пальцами была холодная и мокрая. Яблоки - мягкие, потемневшие, со вкусом перебродившей сладости, едва различимым через холод. Когда она наклонялась, апостольник немного съезжал, и она поправляла его. Прядь волос, едва выбившаяся у виска, - её ещё не остригли в этот месяц, - щекотала щёку. Цофия её заправила.
В детстве она ненавидела возиться в саду. Это казалось ей самой скучной работой на свете - ровной, бесконечной, без награды. Отец, у которого была своя аптека и сад при доме в Кракове, любил повторять, что человек, не умеющий копаться в земле, не имеет права молиться: ‘’Откуда ты возьмёшь смирение, дочка, если ты никогда не убирала за яблоней?’’ Маленькая Цофия в десять лет, в двенадцать лет смеялась в ответ - она была уверена, что у неё с молитвой и без яблонь всё в порядке. Теперь, в девятнадцать, наклоняясь над мёрзлой землёй, в чужом монастыре, на чужой окраине Польши, она вспоминала отца с тёплой и тихой улыбкой. Он был прав, конечно. Он почти во всём оказывался прав - задним числом, через много лет.
Она наполнила корзину наполовину, выпрямилась, потёрла поясницу - три года в монастыре научили её, что спина у молодой женщины может ныть совсем не по молодости, - и пошла дальше, к следующему дереву.
Так она проработала почти час. Небо за это время заметно посветлело. На востоке у леса проступила розовая полоса, и кукушка в лесу замолчала. Из трубы кухни поднимался дым - там уже жарили на всех. Из часовни доносился слабый звук органа: должно быть, отец Кшиштоф репетировал что-то к воскресной службе.
Цофия дошла до беседки в дальнем углу сада и решила немного посидеть. Корзина у неё была уже наполовину полна, и сестра Иоанна, у которой она сегодня была в подчинении, не ругала её за минутный отдых. Цофия зашла в беседку, отряхнула с лавки прошлогодние сухие листья и села.
Она достала из складок облачения маленький молитвенник, в котором всегда были закладки, и раскрыла на том месте, на котором собиралась сегодня медленно прочитать дома, - раз уж выдалась минута, можно было прочитать здесь. Это был отрывок из святой Терезы Авильской - той самой, чьё житие лежало у Цофии на столе. ‘’Господь не смотрит на величие дел, а на величие любви, с какой они совершаются’’. Цофия прочла эти слова, как читают пароль - для того, чтобы проверить, помнят ли. Помнила.
Она закрыла молитвенник, сложила руки на коленях и просто сидела, глядя на сад.
Где-то у западной стены сада коротко скрипнула калитка.
Цофия повернула голову.
В первое мгновение она ничего не увидела - беседка стояла в дальнем углу, между беседкой и калиткой шёл длинный коридор из яблонь, и в неярком утреннем свете эта дорожка терялась серой полосой. Цофия подумала: кто-нибудь из сестёр пришёл за ней. Может быть, сестра Иоанна забеспокоилась, что она долго не возвращается. Или сестра Барбара ищет её по поручению матери Магдалены. Цофия положила руку на молитвенник, готовясь встать.
Но это была не сестра.
Она поняла это через несколько секунд - по силуэту, мужскому, по высоте плеч, по тому, как этот человек двигался: не плавно, как двигались сёстры в облачениях, а ровно, чуть размашисто, той походкой, какой ходят мужчины в сапогах. Он шёл по средней дорожке, медленно, заложив руки за спину - нет, не за спину, в карман шинели одна из них была, - и, кажется, не торопился. Свет был ещё слабый, и Цофия не могла разглядеть ни лица, ни знаков различия. Только тёмная шинель и фуражка.
Немец.
Цофия сидела в беседке очень тихо. Беседку он, скорее всего, не видел - она стояла за рядом яблонь, в углу, тень от ограды накрывала её. Если она не встанет и не двинется - он, может быть, не заметит, что в саду кто-то есть, и пройдёт мимо, своей дорогой, и уйдёт.
Сердце у неё пошло чаще. Это было совершенно не то, чему она училась все эти три года. В часовне, при чтении страшных мест из Псалтири, при упоминании о смерти, о Страшном суде - её сердце оставалось ровным; она умела держать его. Здесь, на пустой дорожке, при виде одной мужской фигуры в шинели, оно вдруг само пошло быстрее, без её согласия, и Цофия впервые за долгое время заметила это с лёгким стыдом. Она сделала тихий вдох - глубже обычного - и медленно выдохнула. Перекрестилась под плащом, маленьким движением, незаметным со стороны. Сердце не сразу, но успокоилось.
Немец между тем подошёл ближе. Теперь Цофия его видела отчётливее. Он был не очень высокий - обыкновенного роста, - широкий в плечах, но не грузный. Лицо в полусвете казалось бледным и довольно молодым; во всяком случае, не старым. Он шёл, поглядывая по сторонам - не настороженно, не как часовой, а как человек, который оказался в новом для себя саду и осматривается. У старой груши, что росла у поворота, он остановился, постоял с минуту, разглядывая её, потом пошёл дальше.
Он шёл прямо к беседке.
Цофия поняла, что разойтись не получится. Он не пройдёт мимо - дорожка кончалась беседкой и поворачивала обратно. Чтобы выйти из сада, он должен был дойти до угла, развернуться и пойти назад по той же тропе или по соседней, - и в любом случае он, конечно, увидит её.
Она встала. Молитвенник аккуратно убрала в складки облачения. Поправила плащ. Подняла корзину с земли - пустая её рука, держащая корзину, неожиданно показалась ей какой-то очень тяжёлой, как будто корзина была не пустая, а полная камней. Цофия вышла из беседки на дорожку.
Он её увидел сразу - она это поняла по тому, как он сбавил шаг. Но не остановился. Просто пошёл медленнее. Лицо у него - теперь, когда между ними было шагов сорок, - стало уже хорошо различимо. Молодой, действительно. Лет двадцати семи или около того. Тёмные волосы, коротко стриженные, видны из-под фуражки. Слегка выступающие скулы. Тёмная щетина у подбородка, не сегодняшняя - двух- или трёхдневная. Глаза тёмные, под слегка нахмуренными бровями.
Цофия пошла навстречу - иначе было нельзя; уходить обратно в беседку было бы и нелепо, и обидно для него. Она пошла, опустив голову, по своей привычке, какой ходила, проходя по двору. Каждая сестра в монастыре знала это: проходя мимо мужчины - а в монастыре раньше иногда бывали мужчины: рабочие, посыльные, отец Кшиштоф, два-три случайных гостя в год, - глаз не поднимать, ровный шаг, спокойное лицо. Этому она научилась в первый же год.
Расстояние между ними сокращалось - двадцать шагов, пятнадцать, десять. Цофия чувствовала на себе его взгляд. Он не был наглый, этот взгляд, - она различала наглые взгляды и в Кракове, ещё до монастыря, на улицах, - и это её удивило. Это был, скорее, внимательный взгляд. Может быть, осторожный. Цофия не могла сказать наверняка, потому что сама не смотрела.
Но за два шага до встречи что-то в ней - она потом, в келье, очень долго будет об этом думать, не понимая, как это получилось - что-то в ней подняло глаза. Само. Без её решения. Подняло и сразу же опустило обратно. Это было всё - одно мгновение, не дольше четверти секунды.
Этого мгновения хватило.
Цофия в эту четверть секунды успела увидеть его лицо целиком - близко, ясно, до подробностей. Маленький шрам у верхней губы, белый, старый, на сантиметр в длину. Усталость под глазами, складка, какая бывает у людей, давно не высыпающихся. И ещё - это её и поразило больше всего - выражение этого лица в тот миг, когда он её увидел. Это не было выражение оккупанта. Это не было выражение солдата. Это даже не было выражение мужчины, разглядывающего молодую женщину. Это было - она не знала, как иначе назвать это про себя, - выражение человека, который смотрит на другого человека, и больше ничего. Простое, нейтральное, человеческое.
Цофия опустила глаза, шагнула в сторону, к самой ограде, освобождая ему середину тропы, и прошла мимо. Сапоги его прошли в полуметре от подола её облачения. Запах его был - табак, ткань шинели, что-то едва различимое металлическое (ремни, должно быть, пуговицы); ничего, в общем, неприятного, ничего отдельного. Так пахли в магазинах в Кракове мужчины, заходившие в отцовскую аптеку: табак, шерсть, металл часов в кармане.
Она шла быстро. Быстрее, чем нужно было. Понимала это и не могла сбавить шаг. Дошла до калитки, прошла через неё, плотно закрыла за собой - даже резче обычного, и сама услышала этот резкий звук, и слегка зажмурилась от того, что сделала: в монастырском саду дверями не хлопают. Прошла через двор. Поднялась к восточному крылу, к своей келье.
В коридоре никого не было - все были на работах. Цофия открыла свою дверь, вошла, закрыла её за собой и прислонилась к ней спиной.
Корзина была у неё в руке - та самая, наполовину полная гнилых яблок. Цофия посмотрела на неё с удивлением, как будто впервые увидела. Свиньям. Нужно отнести на скотный двор. Сначала отнести, потом уже всё остальное. Она снова открыла дверь, вышла, спустилась, прошла через двор - на этот раз стороной, противоположной саду, - отдала корзину на скотном дворе, выслушала от сестры Гертруды короткое замечание о том, что в следующий раз нужно успевать до завтрака, кивнула, извинилась, вернулась обратно к себе. Завтрак она пропустила. Сестра Иоанна не отчитала её - только посмотрела внимательно и сказала: ‘’Цофия, иди отдохни четверть часа в библиотеке, потом в швейную’’. Цофия кивнула.
В библиотеке в это время никого не было. Она села в дальнем углу, у окна, выходившего во двор, и положила руки на колени. Сердце снова шло ровно. Но что-то - какая-то очень маленькая, тоненькая, мерцающая часть её внимания - продолжало работать вне её сознательного усилия. Эта часть невольно возвращалась к маленькому шраму у его губы, к усталости под глазами, к этому простому нейтральному выражению.
Цофия закрыла глаза.
‘’Господи, - сказала она про себя очень тихо, - я не понимаю, что это. Прости мне, если это грех. Я не хотела поднимать глаз. Я подняла нечаянно. Я не буду этого больше делать. Прости мне эту встречу. И прости ему - тоже’’.
Она помолилась так короткой своей внутренней молитвой, безо всякой формы, как молятся, когда не успели вспомнить ни одной заученной формулы. Потом открыла глаза. Посмотрела в окно. Там, во дворе, было пусто. На башенке у часовни сидела одна толстая ворона.
Цофия глубоко вздохнула. Подумала: ‘’Это пройдёт. Конечно, пройдёт. Я просто давно не видела вблизи мужского лица. Это ничего не значит’’. Подумала так - и сама услышала в этих словах фальшь. Не в их смысле - смысл был верный, - а в том, что она их произнесла. Если бы это ‘’ничего не значило’’, она бы их не произносила. Цофия сама себе тихо улыбнулась - горькой, серьёзной улыбкой, без насмешки, - и подумала: ‘’Хорошо. Это, кажется, всё-таки нужно будет вынести на исповедь. Не сейчас. Через неделю, в воскресенье. Если за неделю не успокоится. Если успокоится - Бог милостив, не понесу. А пока - пойду в швейную’’.
Она встала и пошла в швейную.
Швейная мастерская занимала длинную светлую комнату на втором этаже восточного крыла. Под высокими окнами стояли два больших стола, на них - стопки белья, рулоны льняного полотна, корзины с нитками. Швейных машинок в монастыре было две, ножные, старые, фирмы ‘’Зингер’’, ещё довоенные. В мастерской сегодня работали сёстры Барбара, Тереза и Иоанна; четвёртое место за столом ждало Цофию. Когда она вошла, они все подняли головы - на мгновение - и снова склонились к работе. Никто ничего не спросил. Сёстры умели не спрашивать.
Цофия села. Взялась за ту самую простыню, которую начала шить вчера, и продолжила с того места, где остановилась.
Шитьё было простое, ровное, повторяющееся; пальцы делали его сами, и мысль могла идти, не отвлекая. Цофии это сейчас было нужно. Она шила и впервые за много дней позволила себе думать - спокойно, без спешки, как думают, когда есть на это вся жизнь, - о том, как она здесь оказалась. О том, кто она такая.
Она родилась в Кракове, в марте двадцать третьего года. Отец её, пан Бронислав Войцеховский, был аптекарем - не богатым, но и не бедным. Аптека их стояла на улице Шевской, через два дома от Главного рынка, и до войны была одной из самых уважаемых в городе. К отцу шли и аристократы из окрестных пригородов, и врачи, и студенты, и старые ксёндзы, и евреи из Казимежа, и крестьяне, приехавшие в город на торг. Отец у каждого спрашивал, как зовут, и каждого помнил по имени - это была одна из его маленьких гордостей. По вечерам он часто рассказывал о своих клиентах за ужином, всегда с уважением, никогда не насмешливо - он считал, что человек, идущий за лекарством, заслуживает уважения уже потому, что нездоров.
Мать её, пани Хелена, родом была из Львова, из старой обедневшей шляхетской семьи. Она была на семь лет моложе мужа, тихая женщина с густыми тёмно-русыми волосами, которые она до сорока лет носила длинной косой, заколотой на затылке. По дому она ходила почти всегда в одном и том же сером платье с белым воротничком; платьев у неё было два, серое и тёмно-синее, и она их меняла раз в неделю. Цофия в детстве её больше всего любила за голос - мать говорила тихо, ровно, без всплесков, и от её голоса в комнате становилось спокойнее.
У Цофии была младшая сестра. Ханна. Сейчас Ханне семнадцать, она ещё учится - то есть училась бы, если бы немцы не закрыли гимназию ещё в сороковом. Цофия не знала точно, что Ханна делает теперь, в Кракове, в оккупации; в письмах мать писала уклончиво - ‘’помогает мне’’, ‘’занимается дома’’, ‘’работает у пани Длугош’’ (пани Длугош была их давняя соседка, портниха). Цофии этого было достаточно, чтобы понять: Ханна, кажется, в безопасности. Большего сейчас никто из них спросить не мог. В письмах было нельзя.
В детстве Цофия с Ханной много играли вдвоём. Разница у них была в два года, и они ходили друг за другом, как привязанные, - сначала старшая за младшей, потом, когда обе подросли, чаще наоборот. Они придумывали целые миры: дом из старых одеял в углу за шкафом, маленькую больницу для кукол (Ханна была доктор, Цофия - пациент или сестра милосердия, в зависимости от настроения), целую страну на чердаке аптеки, куда отец их пускал по воскресеньям. Когда Цофия в шестнадцать лет уходила в монастырь, Ханне было четырнадцать. Ханна тогда плакала больше всех - плакала тихо, без слов, ходила за Цофией по комнатам, потом утром, в день отъезда, обняла её на пороге и сказала: ‘’Цоша, ты вернёшься?’’. Цофия не знала, что ответить. Сказала: ‘’Я буду тебя любить и оттуда, - Цоша’’. Это было самое детское из всех её прощальных слов, и она потом долго себя за него корила: можно было сказать что-нибудь более взрослое. Но получилось так.
Семья её решение приняла не сразу.
Отец, узнав в первый раз - это было ей пятнадцать с половиной, в апреле тридцать восьмого, - рассердился. Не накричал, но рассердился: он не любил, когда в его доме принимали серьёзные решения, не посоветовавшись с ним. Он сидел в кресле в кабинете, теребил карандаш и говорил тихо, но твёрдо: ‘’Цофия, тебе пятнадцать. Ты ещё не знаешь самой себя. Я не разрешаю тебе подавать прошение. Подожди. Хочешь - год, хочешь - два. Если останется - посмотрим. Сейчас - нет’’. Цофия тогда ничего не возразила. Она кивнула, поцеловала отца в лоб и вышла. Он впервые за её жизнь увидел, как она ушла из его кабинета без спора, и впервые за её жизнь, кажется, испугался по-настоящему - потому что она ушла не как капризный ребёнок, а как взрослая.
Это продолжалось два года. Цофия не торопила. Она дочитала школу - она училась хорошо, не блестяще, но ровно, - и за эти два года, как просил отец, проверила себя многими способами. Она ходила на балы у дальних родственников и старалась там быть весёлой; ей хотели сватать какого-то молодого человека из Тарнова, тоже из аптекарской семьи, и она с ним два раза разговаривала, и он ей казался добрым, неглупым мальчиком, и ей было его жалко за то, что он сватался к ней зря. Она занималась музыкой - она играла на фортепьяно довольно прилично - и однажды отец сказал, что есть возможность подумать о консерватории. Она долго думала и сказала: нет, папа, спасибо. К семнадцати годам она была совершенно спокойна. Не упёрта, не восторженна - спокойна. Это в ней увидели и отец, и мать. И тогда отец сказал, ещё через полгода, уже совсем тихо: ‘’Дитя моё, я отпускаю тебя. Только обещай мне одно: если когда-нибудь ты поймёшь, что это была ошибка, ты тут же приедешь домой. Дверь у нас будет открыта. Всегда. Это я тебе обещаю’’. Цофия пообещала. И отец заплакал - в первый и единственный раз за её жизнь она видела, как отец плачет.
Мать перенесла легче. Мать вообще принимала жизнь как принимают погоду - без споров. Только в день отъезда мать долго укладывала ей маленький чемодан и складывала туда то одну, то другую вещь, и снова вынимала, и снова клала: рубашку, чулки, две книги, бабушкину иконку, ту самую, что теперь висит у Цофии в келье у окна, маленький пузырёк с лавандовой водой, который Цофия, конечно, потом отдала. Мать всё укладывала и укладывала, как будто можно было упаковкой остановить дочь. Потом сама поняла, что нельзя, села на стул у двери и тихо сказала: ‘’Цоша, у тебя получится. Я знаю. Я просто буду по тебе скучать’’. Цофия её обняла. Они так и стояли долго - мать сидела, дочь, наклонившись, обнимала её сзади, - пока отец не позвал.
Это было в сентябре тридцать девятого. Через двенадцать дней после того, как немцы вошли в Польшу.
Цофия приехала в монастырь - тогда ещё другой, под Краковом, потом её перевели сюда, под Жешув, - на третий день войны. Уже шла бомбёжка. Уже горели первые поля. Уже неслись по дорогам беженцы. Цофия села в маленький местный поезд, в котором, кроме неё, ехали ещё две монахини той же конгрегации и несколько крестьянок с узлами. Отец проводил её до вокзала и обнял на прощание так крепко, что у неё потом несколько дней болели рёбра. На вокзале он сказал: ‘’Я тебя не отговариваю, Цоша. Я тебе только напомню. Дверь у нас открыта. Всегда. Возвращайся, когда захочешь’’. Она кивнула и вошла в вагон.
С тех пор она не была в Кракове. С тех пор она видела свою семью только на двух коротких свиданиях: один раз в сороковом, когда отец сумел приехать к ней в новый монастырь, под Жешув, и они полтора часа сидели в трапезной у матери Магдалены и пили чай; и второй раз - летом сорок первого, когда приехали уже отец и мать вместе, и оставались два дня. Ханна не приезжала никогда - её, шестнадцатилетнюю, в оккупации одну с собой брать боялись, а оставлять одну дома боялись ещё больше.
Письма приходили теперь раз в полтора-два месяца. Они шли через цензуру, и поэтому в них почти ничего не было - кроме того, что все живы, у всех всё хорошо, мама посылает привет, отец работает, Ханна послушна, пани Длугош тоже всем привет. Цофия каждое такое письмо читала по три раза. Один раз - чтобы прочитать слова. Второй - чтобы посмотреть, нет ли между словами чего-нибудь, чего цензор не заметил, а семья нарочно вставила, - какой-нибудь намёк, какой-нибудь странный оборот. Третий - чтобы просто подержать в руках бумагу, которую держал в руках отец.
Это всё, что у неё теперь оставалось от Кракова: три раза перечитанное письмо, бабушкина иконка, веточка розмарина из материнского сада да воспоминание о том, как Ханна на пороге сказала: ‘’Цоша, ты вернёшься?’’
На этой мысли Цофия проколола палец иглой. Не сильно, но капля крови выступила. Она поднесла палец ко рту, посмотрела на белую простыню - не запачкала ли - и тихо вздохнула. Сестра Барбара через стол подняла глаза:
- Цофия, ты сегодня бледная.
- Не выспалась, - сказала Цофия.
Это была ложь. Маленькая, безобидная, монастырская - ложь, которая годится для отношений между сёстрами лучше правды. Цофия знала, что это ложь, и решила, что не понесёт её на исповедь. На исповедь она понесёт другое, если будет нужно.
Она снова склонилась к работе. Иголка пошла ровно. За окном швейной мастерской медленно, как всегда по средам в марте, разгорался серый бесцветный день.
В четырнадцать лет с ней случилось то, чего она потом никому, кроме одного человека на исповеди, не рассказала и о чём сама себе долго не находила правильных слов.
Это было ранней весной тридцать седьмого года, в Великий пост. Она училась тогда в гимназии у сестёр-урсулинок на улице Старовисльной - туда отдавали девочек из лучших краковских семей, не обязательно очень набожных, но приличных, - и училась хорошо, ровно, без особых отметок и без особых неприятностей. Подруг у неё было две: Ядя Михалевская, дочь врача, и Розалия Зак, дочь нотариуса. С ними они вместе ходили в школу и из школы, по дороге смеялись над учителями, обсуждали книжки и иногда - очень осторожно, шёпотом, потому что считалось неприлично, - мальчиков, которые им встречались на улице Флорианской. Цофия в этих разговорах участвовала меньше других. Не из принципа - просто ей было не очень интересно. Мальчики, которых обсуждали Ядя и Розалия, казались ей все одинаковыми, как монеты одного года выпуска.
В тот пост в их школе была обычная исповедь - раз в неделю, в маленькой капелле, к которой по очереди приходили два или три священника. К Цофии в тот раз попал отец Игнаций, старый ксёндз из соседнего прихода, которого она почти не знала. Он был лет семидесяти, с большим лбом, с седыми взъерошенными бровями. Цофия помнила, что он бывал у них в школе всего два-три раза за все её годы.
Она опустилась на колени с той стороны исповедальни, перекрестилась, прочла обычное начало и пошла перечислять то, что выписала себе с вечера на маленький листок: вспышки гнева на Ханну за то, что брала её вещи без спроса; ленивые ответы матери; неискренность в одном разговоре с Ядей; невнимательность на службе в воскресенье; одно нечистое, но не до конца оформленное помышление, которое она не сумела бы даже толком назвать, но из честности всё-таки упомянула. Она перечисляла спокойно, без волнения, как перечисляют список покупок. Она это умела. Исповедь у неё всегда выходила аккуратной.
Отец Игнаций выслушал молча. Потом, когда она замолчала, он не сразу ответил. Помолчал. Цофия сначала подумала, что он, может быть, задремал - старики иногда дремлют на длинных исповедях, - и хотела повторить последний пункт. Но он ответил.
- Деточка, - сказал он, - а ты счастлива?
Цофия не сразу поняла вопрос. Он показался ей таким посторонним, как если бы он спросил, какого она роста или сколько ей лет.
- Я… - она не знала, что сказать. - Я не понимаю, отче.
- Я тебя слушаю четыре минуты, - сказал отец Игнаций, - и я слышу очень хорошую, очень правильную девочку. И мне делается грустно. Потому что я не слышу, чтоб тебе самой было хорошо. Ты счастлива, деточка?
Цофия молчала. Этот вопрос - на исповеди, среди списка её грехов - был так нелеп, что у неё на секунду стало смешно. Она едва не рассмеялась. Но тут же - почти в ту же секунду - что-то в ней опустилось. Глубоко, мягко, без боли. Она поняла, что ответа у неё нет.



