- -
- 100%
- +
— О, я вижу юного ценителя… — Протянул мой спонтанный сюзерен и рассмеялся. — Это Роки, можно сказать, классика. Каких ещё знаешь?
— Эээ… — В этот момент я, конечно, напрочь забыл про всех остальных. — Ну, Снэкс ещё…
— Снэкс — наркоман и предатель. — Вдруг холодно отрезал Жека. — Давай другого.
Глаза забегали, но страх, который глодал меня до сих пор, отступил. Кажется, несмотря на антураж, я был в полной безопасности.
— Нуу, эээ, он не Асап, конечно, но Плэйбой Карти ещё вроде у них был… — Я совсем замялся.
— Да лан тебе, я так, прикалываюсь. — Вновь рассмеялся Жека и повернулся ко мне. — Слышь, малой, а о чём ты мечтаешь?
Вопрос грянул грозой, но у меня давно был готов ответ, который я, не задумываясь, выпалил:
— Хочу пойти на Эверест.
— Тю, малой! Это ли мечта? — Жека махнул рукой. — Там же все дохнут, как мухи.
— В смысле дохнут?
— А вот… — Жека задумался. — Кент у меня был, пошёл в Альпы. Там его палатку молнией и пришибло…
— Светлая память.
— Молодой был, совсем как твой братан. Эх, да, светлая память.
Мы свернули с главной улицы в какой-то двор и остановились у входа в подвал. Горела, без буквы «ю», красная надпись «Рюмочная».
— Ща, погодь минутку, надо заправиться. — Бросил Жека и вышел из машины к подвалу, скрывшись на ступеньках.
Я прислонился к стеклу виском, под ритмы очередного Асапа, и размышлял о новом занятном знакомстве, которое устроил мне брат. Как давно они знакомы? С какого чёрта родной брат доверил меня какому-то проходимцу? Ответов я не знал, но мне мерещился некий братов замысел, проба провести меня за грань привычного, в мир лёгкого безумства, непосредственной игривости, которыми мой брат всецело жил. Хоть я понятия не имел, чем продолжится день, я доверял моменту и ничуть не тревожился.
— Так, малой, ну, за тебя и твоего брателлу. — Вырос передо мной Жека, хлопнув дверцей.
— Вы уверены, что это безопасно… — начал я, но тут же был одёрнут.
— Ты мусор в штатском чтоль? Это, скажем так, фронтовые, для храбрости. — Жека оглянулся, затем поднёс рюмку с зелёной жидкостью к губам и разом осушил. — Ух, блин, хорошо! Кстати сказать, это моя рюмочная.
— Правда? — Я уже ничему не удивлялся.
— Ха, не верит! Смотри, — на этих словах Жека приоткрыл дверцу и с размаху бросил пустую рюмку об асфальт.
Подождали, но никто разгневанный порчей имущества к нам не вышел.
— М-да, из своего кармана забрал, но теперь-то уверовал? — Подмигнул мне Жека.
— Я агностик. — Выдал я и опять испугался.
— Тю! — Мой компаньон заливисто хехекнул. — Ты так не говори, малой. Я вот верующий.
Мы с братом всегда устраивали беседы на тему книг, которые он давал прочитать. Я вспомнил одну такую, по детской Библии, и мне хватило такта промолчать.
— Всё же, есть кто-то, кто запустил нашу кутерьму. — Жека немного понизил голос. — Мир это, как его, персефо… персофици…
— Персонифицирован? — Подсказал я.
— Да-да, вот эт самое слово. А ты смышлёныш не по годам! Сразу видно, чей браток. — Жека усмехнулся.
— С-спасибо… — Пробубнил смущённо.
— Хошь, чёт твоё поставим, а?
На этом моменте я позабыл о каждой песне, которую когда-либо слышал, кроме одной.
— «Медс» от Плацебо можно?..
Воспоминание 6
«Baby… Did you forget to take your meds?»
Placebo
Я помню обитель странности: вязь пролетающих птиц, бетонно-кафельные монолиты, канифольный скрипичный звук болезненно-жёлтых плит. Упущенные умы по углам косматых коридоров делают мнимых ангелочков в обломках своих судеб. Фигуры в избела-лазурных халатах шелестят мимо, источая неземную скорбь сквозь маски лиц.
Неуклонный, выцветший голос наседает сквозь прикрытую дверь с золочёной табличкой «заведующий отделением»:
— В нём слишком много…
Личный круговорот боли матери замыкается стократ услонённой мухой вдоха.
Муха ловко залетает в приоткрытый от незнакомой тайны, таинственного незнанья рот; гибкие мысли-отроки подступают к засыхающему краю загадки, не осмеливаясь начать осаду… В ту же секунду в глубинах коридора, в кластере палат, рождается треснувший, истерический смех.
Мир трескается, муха бьётся в истерии чьих-то голосовых связок (моих разве?); слишком много, слишком много, слишком много. Кажется, нужно ещё одно действие, лишь одно, одно-единственное, чтобы завершить причинно-следственную триаду и выломать ящик Пандоры изнутри, — но кто подскажет, что нужно совершить в этот момент (убить Кеннеди или шевельнуть пальцем ноги), обратим ли доминошный декаданс, станет ли мир делать ангелочка в собственных осколках — а если не станет, то есть ли смысл его разрушать…
Выходит мама — внешне уверенно, внутри покачиваясь — не трещина, но явный надлом. Я вижу её изнанку — всегда видел изнанку вещей, мне казалось, — она растеряна, как сироты Борея, размыта, как пляска пальцев Пана по флейте и… подавлена? Брови в меру пощипаны, вид умеренно-несчастный — она так хотела растянуть себя на поколения вперёд… Она ни за что не сыграет в гляделки с бездной, при её ответном взгляде зажмурившись изо всех сил;
знает ли она, кого растит?
Она встаёт передо мной на колени, вежливо обнимает за плечи, скрывая улыбкой отречение (от речки, от меня, от себя ради меня?). Я гляжу в ответ её — тёплому, земному — взгляду — гляжу потусторонне — и не понимаю, кто из нас
по
ту
сторону
абсолютного нуля.
Её надлом достигает пика (его незримые мушки пролетают над нами вязью), она плачет на монолите моего плеча, косматым плачем щекоча болезненно-жёлтые щёки.
Я смущён и не смею рассказать, что сегодня меня усыновили музы.
Воспоминание 7
«Из этого видно, что я был ещё совсем мальчишка»
Фёдор Достоевский, «Записки из подполья»
«Если сюда ткнуть капу, а бас чуть подтянуть — не в тон — то кик придётся целиком переделывать. Так, подожди…»
Мне было семнадцать, когда брат насовсем пропал. Уехал он без денег, путешествовал автостопом, даже гитару свою оставил, чтобы его ничто не тяготило. Это было последнее путешествие лишнего человека, по иронии нужного, путешествие сродни паломничеству, искуплению неназванных грехов, опасное и неблагоразумное хождение по миру, которое он затеял ради того лишь, чтобы заявить свою волю. И вот, наконец, он перестал выходить на связь.
В семье эту новость восприняли с… облегчением.
— Пельмени на тебя варить? — Высовывается голова отца из дверного проёма.
— Ой, а может пиццу закажем? — Вслед за ним вырастает мать.
И оба таращатся на меня, словно ждут чего-то. В тот момент я был занят знакомством с Fruity Loops, пиратской расширенной версией, и этот мир — включая родителей, гитару, лицей, писательство, море и даже Её — мне этот мир был абсолютно понятен, и меня интересовало только одно: покой, умиротворение и слияние с бесконечно вечным понятием Музыки, к которой я, как неофит-дилетант, лишь подступал, трусливо подкрадывался, опасаясь облажаться, испортить её мистерию, её секрет. Последний раз, как мы общались, брат скинул мне файлы в формате wav — две композиции в жанре пост-хаус, как я определил. Это показалось аналогом завещания, чем-то, что мне предстоит доработать — или, точнее, стать преемником. Родители продолжали пялиться, и мне как-то дико захотелось бросить им «идите, суетитесь» — но пришлось сдержаться.
— Как хотите. — Коротко бросил я, не поворачиваясь.
— Всё за игрушками сидишь!.. — Охает мать, но её одёргивает отец.
«Не мешай» — слышу его быстрый шёпот.
Затем последовал осторожный хлопок двери.
После исчезновения брата моё родство с семьёй резко перетекло в отчуждение. Мать, экспрессивная натура, отец, кремень и громоотвод, — они стали казаться слишком… земными, и я невинно полагал, что нас с братом подменили, подкинули, несмотря на общую на всех зеленоглазо-сутуло-рыжую наружность, — полагал, пока не увлёкся генетикой, найдя в ней рациональное, более горькое оправдание. Вероятно, рецессивные гены странности, дремлющие в наших с братом предках, подобно Давиду одолели доминантных Голиафов конформизма, в результате чего мы с ним получились отпрысками в самом скабрезном смысле слова, аппендиксом нашего рода, ответвлением, никуда не ведущим. Мне отчаянно хотелось не верить в эти выводы, но вера опутала меня, как чёрная вдова, и никакие доводы, призывы к чувствам, к кантовскому долгу перед семьёй, Ней и Человечеством, не могли вынудить меня веру сбросить, как одежду, обнажиться перед суровой правдой. Трудно менять богов… Я очутился в лимбе, как некрещёный младенец, и выход из него мне только предстояло найти.
На третий день после того, как отец сказал «он не вернётся», я заявил родительской чете о желании пойти в моряки. На девятый день я открыл братовы wav файлы в каком-то агрегаторе. Ровно на сороковой день после отцовского высказывания — зачем-то вёл подсчёт — появилась Она, и я впервые с исчезновения брата притронулся к священной Yamaha C-40.
Но то хронология. На момент я был целиком в работе:
«Хэты не в тему»
«Бас поупруже надо сделать»
«Интересно, где он взял этот сэмпл…»
«А это какая тональность? На ре-минор не похоже»
«Как бы я хотел быть, как он»
На последней мысли я вздрогнул. Она привыкла к моим, так назовём, уходам в тень — сейчас я проживал именно такой уход, но выдержат ли наши отношения дальнее плавание? Я хотел пойти разнорабочим на какое-нибудь рыболовное судно — мать категорически отвергала затею, отец предлагал хотя бы получить высшее судоводителя; Она же, узнав о моей потере, мягко вздохнула и после долго меня обнимала:
— Ты планируешь всю жизнь плавать?
— Я не знаю… Зовёт меня что-то.
— Скучаешь по нему?
Больше мы с Ней пока не виделись. Лицей я забросил — отец иногда заходил ко мне сообщить о каком-нибудь академически-гневном письме. Приличия ради, я просил отца повозиться с переводом на домашнее обучение, но мы оба знали, что обучением некому заниматься: я чересчур молод, чтобы определить себе верное направление развития, он — уже развит и давно устал для того, чтобы его определять. Мать — жовиальное, нервное создание — не вмешивалась, словно опасалась сбить с пока не взятого следа, творец и назначение которого и для меня были тайной. Её милая, стройная, светская картина мира заимела две вульгарные, широкие, глубокие царапины, одну из которой она ещё была в силах зашить — если бы мы знали, как зашить, какого цвета должны быть нити для операции, критична ли для них стерильность и не пора ли констатировать смерть…
— В тебе слишком много… — повторял отец, и я не знал, куда деть Кьеркегора и Стриндберга, Фукидида и Акутагаву, досократиков и схоластов, структуралистов и адептов абсурда, как обращаться с наследием брата так, чтобы не навредить ему, не навредить себе и родным, родителям и Ей, всем тем джентльменам и леди, подарившим мне сквозь дистанцию лет свои жемчужины, свои галактики. Я был слишком несмел и наивен для своей последней жизни.
Оставались два действия, два акта: уйти в море и заняться музыкой.
Часть II: Вопросы
I
«Нужно обладать стойкостью и в пороках, и в добродетелях, чтобы удержаться на поверхности, чтобы сохранить взятую скорость, которая необходима нам, чтобы сопротивляться соблазну потерпеть крушение или разразиться рыданиями»
Эмиль Чоран, «Признания и проклятия»
На судоводителя я всё же поступил. То была отдельная история, обошедшаяся не без драм, но без скандалов, — отец проявил характер и поставил условие:
— Хм, сын. — Помню, как мы стояли с ним на кухне. — Ты всё-таки решил пойти в матросы, да?
— Да, решил. В моряки.
— Тогда — если ты не совсем дурак, конечно — ты должен понимать, что мы с мамой на тебя рассчитываем.
— В плане? Что буду вас обеспечивать потом?
— Нет… не в этом плане. — Он на мгновение смутился, но вернул себе солидный вид. — Я знаю, ты любишь шутить про «запасного ребёнка», но это твоя жизнь, и тебе её жить. Я хотел напомнить о твоей пассии.
Здесь, помню, сердце — или показалось? — странно ёкнуло.
— У меня тоже есть пассия — твоя мама. Не буду нагнетать и говорить, что она не выдержит, если и твоя жизнь куда-то покатится, но… подумай о Ней.
Он подчеркнул последнее слово, слегка понизив голос, — будто знал, как я к Ней отношусь, — и мне виделся трогательным тот ключ, который он подобрал к решению моего морского вопроса. Должно быть, он не имел в виду Её, имел в виду мать, и, наверное, мне показалось, но этот разговор двух мужчин напомнил о уже моей молодой семье, и в тот момент я как-то оставил беспечные мысли об иллюзорной романтике мальчика-помогалы на борту корабля. На деле — и я это знал заранее — сей вариант поставил бы не оглушительное многоточие, а продолжительную точку на моей одичалой жизни.
— Эээ, хорошо. — Пробубнил я, смутившись.
— Нельзя быть мизантропом долго и безнаказанно одновременно, это как ехать по встречной. Скоро ты это поймёшь.
— …
— Сделаем так, — подхватил отец, — я всё же переведу тебя на домашнее. Но подготовка к выпускным экзаменам полностью на тебе, ладно?
— Ладно. — Откликнулся.
— Если нужен совет — я всегда рядом. — Затейливо подмигнул и покинул кухню.
Так я оказался на крючке, задержавшем моё свободное падение. Дело предстояло простейшее — сдать экзамены, подобрать вуз, дождаться поступления и далее по списку… Это «далее» повисло надо мной солнцем, воротами лимба, и выбираться из последнего следовало собственными усилиями, своим трудом.
С трудолюбием после исчезновения брата у меня образовались читаемые проблемы по типу «умный, но ленивый» — серой фразы, которой клеймят всех странных без разбору, фразы, которой достаточно для полной демотивации при обратной интенции, фразы, являющей собой пресловутое ведро с крабами. Мы тянемся к свету, к единению с Человечеством, к хорошему, милому и приглядному, к аристотелевскому идеалу человека, в общем, тянемся ввысь — здесь нас накрывает чья-нибудь бескомпромиссная клешня, утрамбовывая обратно на дно, в лимб. Иные, непрочные душой, находят в нём последнее пристанище и принимаются жалеть свой утраченный потенциал в заунывных декорациях до самого скончания (мысленный лес, терра инкогнита) — так свирепая эволюция отсеивает неудачников, сбрасывает социальный балласт, очищается. Я постановил, что мой экзистенциальный кризис не должен касаться никого, включая меня, что встречу Её по ту сторону врат и что аскеза — благородное отречение, служение идее, самооскопление в некотором смысле — это либо гордыня, либо трусость, либо всё разом. Так, наркоманы, трудоголики, моряки и монахи — все, в общем-то, отрекаются, гордыня — непобедимый грех, трусость — инстинкт, и при подборе способа, как делить с ними быт, человеку социальному, persona socialis, остаются два ориентира, две оси: социальное одобрение и собственное самочувствие.
Проблемы с трудолюбием носили скорее характер гордыни, нежели трусости — меня ничуть не увлекали ни кукольная драма экзаменов, преподносимая как финальный выход из колыбели инфантилизма, ни пре-поступательный мандраж, ни мой статус как самостоятельной единицы общества. Дело было в отрицании труда как явления, как неэффективного орудия, поминутно унижающего человеческое достоинство, тотально неуважительного и к хроносу, и к эону, божественному времени. Меня до колик в висках раздражала непреложная необходимость дисциплины, её высшее общественное одобрение и кажущееся самочувствие её последователей — настолько живыми, неуязвимыми, бодрыми и принадлежными обществу они воспринимались, что мне хотелось плюнуть на концепты старания и упорства, лишь бы не стать, как они, — очередным «доказательством» всеторжества труда в случае моего успеха либо, что вероятнее, очередной ступенькой на лестнице успеха чужого. Хотелось быть тем, кто парит над лестницами, а не шагает по ним или строит из собственного тела, тем, кто валит слона одним метким выстрелом, а не методично глодает его по крошечным кусочкам, — и этой чаянной чепухой я оправдывал свои безделье, лень и духовный упадок.
Но лимб стал тесен, и я решил его покинуть, чего бы мне это ни стоило. Первым шагом стала визуализация морской мечты — я живо, целыми днями возводил её каркас — читал интервью с моряками от издательств вроде «Изнанки», слушал Петра Налича, смотрел экранизации «Мартина Идена», который казался трепетно-наивно-очаровательным, — другими словами, впитывал материалы, творил периферию и наполнение каркаса до тех пор, пока моей первой мыслью поутру не сделались морской воздух, деревянная почва под ногами, неизбежные товарищи по кораблю и само судно как мобильная точка на исполинском плато океана.
Вторым стал самогипноз. Передо мной стояла предательская задача втиснуть себе веру, это пожизненное помутнение практического разума, вменить себе, как прохиндей-напёрсточник, убеждение, что моряком без высшего образования не бывать. Рассудок сопротивлялся навязанному действию, как тело барона Мюнхгаузена сопротивлялось собственной руке, — законы физики, здравый смысл, сама гравитация встали преградой, и но, наконец, я поддался.
Третьим — наиболее продолжительным, каверзным — шагом стало тихоходное движение к близлежащим целям, кропотливое выполнение плана, освоение дисциплины — практика. Мне безбожно хотелось днями напролёт спать и бренчать блюз, но обретённая вера, как путеводная звезда, стала моей спутницей в немощном лимбе, крючок проткнул меня, не позволяя сорваться, и — делать нечего — я принялся за скучнейшую механику повторения. Ощущал я себя как галерный раб или, точнее, как предгалерный: пропуская через себя авгиевы объёмы информации, невольно осмысляя их и чувствуя над собой клешню социума, нависшую, как дамоклов меч. И но однажды, в одном из портовых городков, я проходил мимо местного бара с репутацией рыгаловки и приметил у входа двухметрового парня в чёрной бейсболке, футболке, шортах — словом, целиком чёрного — и в белом гипсе от стопы до колена, на двух костылях. Будучи падким на переработку нормальной живой действительности в поэтические образы, я цепко ухватился за него, утащил в мысленные недра его копию, чтобы позже, в моменты бессильных сомнений, вспоминать о нём. Я никогда не узнаю имени этого друга, но отныне со мной навсегда его поразительные воля, кураж и жизнелюбие. Тогда, в предвыпускной год, я, конечно, ещё не мог его видеть, но странное чутьё подсказывало о его существовании, словно мы были с ним знакомы в одной из прошлых жизней — и обязаны были когда-то встретиться в текущей. Я держался поставленного перед собой истязания одним этим заочным знакомством, этим пред-знанием, силой духа, задремавшей во мне, пробуя перенести работу сознания из туманного потенциала в реальную кинетику.
Чем больше я посвящался в предлагаемый лицеем минимум теоретических знаний, тем больше меня раздражали так называемые «признанные мастера» — своей непогрешимой, вымученной святостью, своим добытым кровью и слезами благодушным авторитетом, своей претензией на вечность и незабвение. В их почитании мне виделась хрестоматийная ошибка выжившего, коллективный, слишком человеческий страх перед смертью или лимбом, мягким её аналогом, прозопопейное, эгрегорическое помешательство — с тем мрачноватым дополнением, что мастер, приходит час, покидает нас, а созданное им непременно извращается, вырывается с суставом из контекста, пользуется в самых низких, скупердяйских, практических целях. Кто-то заявил, что автор умер, мы, как недееспособные опарыши, облобызали его гроб — с этой непреходящей тенденцией к лобызанию я никак не мог примириться, всё это казалось вальсом на костях, непрерывной профанацией и кощунством. Меня тошнило от экзистенциалистов, которых растащили либо растащат на цитаты домохозяйки и мои ровесники, — казалось, всем и каждому в этом мире находилось применение, прямое или назидательное, мало кому удавалось избежать участи быть использованным, и, чтобы ко мне на трапезу не слетались мотыльки, я был готов светить чернотой, анти-светом — но тогда я рисковал привлечь и анти-мотыльков… Этот малость нелепый цугцванг, в который я загнался, — как и многие подобные ему мысленные конструкции — всё это выступало лимбовыми терниями на моём пути к морским звёздам. Мне предстояло обрубать эти вырожденные мысленные лианы одну за другой, не теряя хватки, методично обрезать по зародышам листочков ростки своей гордыни, если я хотел — а я хотел — снова увидеться с Ней.
Мы не виделись с Ней вплоть до последнего сданного экзамена. Беседовали по телефону, смотрели вместе дистанционно мои фильмы о море, проникновенно молчали. Она не выдавала тревоги, пока в один вечер накопленное не пролилось само:
— Как ты себя чувствуешь? — Кротко начала.
(Как шут в железной деве)
— Как раньше.
— Почему ты не хочешь меня видеть?
Сразу перешла в наступление…
— Дело не в тебе, ты же знаешь. Мне нужно работать.
— И над чем ты там работаешь, долго ещё?
(Над собой, всю жизнь)
— …
— Нельзя так со мной. Я скучаю…
— Тоже. Но представь, что я уже отучился и уехал в рейс, например.
Она тяжко вздохнула, и по динамикам хлестнула звуковая мишура вдоха-выдоха.
— Я не уверена, что мы справимся.
— Я уверен.
— Я знаю, что тебе нужны «времена для себя», как ты это называешь, но как же времена для нас? Для меня?..
…в общем, лимб не изолировал меня от внешней действительности подобно вакуумной барокамере или подземной парковке в Need For Speed при уходе от погони, напротив — пока я простаивал и был занят греко-римской борьбой с самим собой, со своей Тенью, мой наиболее ценный, приятный, знаковый, необходимый человек — Она — была окутана тоской отсутствия, подавленным ожиданием, меланхолией и хандрой. Тем остервенелее я лежал, когда Тень проводила удушающий захват, тем тягостнее был мой блюз, который никогда не будет записан или сыгран на сцене, ибо трель его, блажь его, суть его: провожать время в добрый путь, брать его взаймы на ничто, на горевание об иных способах его провести, навсегда вырубаемых гильотиной каждого наступающего момента; тем свирепее, неукротимее, фуриознее был каждый микро-триумф, когда удавалось подняться с кровати и сотворить что-нибудь объективно полезное.
Когда стало очевидно, что брат исчез, к нам, одна за другой, словно по намеченному коллективным разумом расписанию, стали захаживать его Очередные, чтобы забрать какую-нибудь оставленную вещь. Мы делили с ним комнату раньше, и в марафоне дней я безразлично наблюдал за вереницей Очередных, что вершили неспешный демонтаж декораций моего лимба, сыплющих солью сухие соболезные слова. Эта процессия, в конце концов, оставила комнату — не считая мебели, ноутбука и гитары — пустой. Так я остался наедине со своей интерьерной проекцией.
(Мой дом — моё отражение)
Иногда, когда переставал радовать даже блюз, когда время, которое я проводил во сне или полудрёме, устремлялось к двадцати четырём часам в день, когда барный парень на костылях считался обыкновенным алкоголиком, когда лимб казался единственной и вечной реальностью, я хотел просто перестать существовать, рассыпаться в атомарную пыль, нет, даже обернуться энергией, из которой состояли элементарные частицы моего тела, чтобы развеяться в пространстве ветром и больше никогда не думать и не чувствовать. Но — в эти моменты надира, предельного уныния, когда меркла последняя мысленная звезда, когда вера становилась невесомой и лишалась меня, когда я Чувствовал Ничто, — возникал образ брата, который говорил что-нибудь вроде:




