- -
- 100%
- +
Он сжал Верину руку. Кольца ещё раз стукнулись.
* * *
К трём часам ночи гости разошлись. Остались только свои, человек десять, и те сидели в углу зала, сдвинув столы, и пели под гитару что-то, чего никто не помнил до конца. Вера сидела с мамой и тётками, обняв колени, босиком, туфли стояли рядом. Павел Андреевич спал в кресле, сложив на животе огромные руки. Официанты убирали посуду с осторожностью сапёров.
Глеб вышел на балкон.
Балкон был длинный, каменный, с балясинами, на всю ширину зала. Внизу шумела река. Мост лежал справа, огромный, тёмный, с редкими машинами, — пробка к ночи рассосалась, только у ремонтной полосы всё мигали оранжевые огни. Было холодно, по-настоящему холодно, по-октябрьски. Пахло водой, бензином и опавшими листьями.
Лёва стоял у перил и курил. Без пиджака, в рубашке с расстёгнутым воротом, с ослабленным галстуком, который так и не научился держать форму. Он обернулся на звук двери и молча подвинулся, освобождая место у перил.
Они постояли молча. Лёва курил. Глеб смотрел на мост.
Год назад, в октябре, Глеб бросил курить. Он курил с шестнадцати, с того же девятого класса, что и Лёва, курил много, полторы пачки в день на объекте, и бросил за один вечер, когда Вера, переехав к нему, однажды поцеловала его после сигареты, отстранилась и сказала без всякой обиды, просто как факт: «Ты на вкус как пепельница». И всё. Он выкинул пачку в форточку, на газон, — потом жалел, что мусорит, — и больше не курил. Было тяжело. Первые три месяца было очень тяжело, он грыз ручки, жевал морковку, рявкал на подрядчиков. Потом прошло. Почти прошло. Иногда, очень редко, вечером, на балконе, он вдруг чувствовал, что пальцам чего-то не хватает.
Сейчас пальцам не хватало.
— Дай, — сказал он.
Лёва посмотрел на него, на протянутую руку, потом снова на него.
— Ты бросил.
— Бросил. Дай одну.
Лёва достал пачку из кармана брюк. Пачка была мятая, красная, наполовину пустая. Он вытряхнул сигарету, протянул. Щёлкнул зажигалкой, прикрывая огонь ладонью от ветра.
Глеб затянулся. Дым ударил в горло, в лёгкие, горячий, горький, невозможный, — и тут же голова поплыла, мягко, сладко, как в первый раз за гаражами в девятом классе. Он закашлялся. Лёва засмеялся.
— Последняя, — сказал Глеб, откашлявшись. — Вере не говори.
— Могила, — сказал Лёва. — Ты же меня знаешь.
Они курили и молчали. Внизу проплыла по реке баржа, тёмная, с одним огоньком на корме. Глеб смотрел на мост и думал, что вот он женат. Что это действительно случилось. Что там, за стеклянной дверью, сидит босиком его жена. Его жена. Он пробовал это слово на вкус, как дым, и не мог распробовать.
— Знаешь, о чём я думаю? — сказал Лёва.
— О чём?
— О том, как маловероятно всё вот это. — Лёва повёл сигаретой: балкон, река, мост, стеклянная дверь, за которой пели. — Ты, она, я, этот балкон. Ты когда-нибудь думал, сколько всего должно было случиться именно так, чтобы ты сейчас тут стоял? Если бы твоя мама в восемьдесят девятом не пошла на тот вечер. Если бы Вера не пришла в тот вечер на день рождения к Ане. Если бы ты не опоздал на маршрутку и не пошёл пешком мимо её музыкалки. Миллион развилок. И в каждой — ты мог пойти налево.
— Ну, — сказал Глеб. — Я пошёл направо.
— А может, ты пошёл и туда и туда.
Глеб посмотрел на него.
— Опять, — сказал он. — Начинается. Лёва, у меня свадьба.
— У тебя свадьба кончилась три часа назад. Сейчас у тебя ночь, балкон и сигарета, которую ты украл у своего будущего. Самое время для физики.
Глеб засмеялся.
— Давай, — сказал он. — Вещай.
И Лёва стал вещать.
Он делал это так, как делал всегда, с девятого класса, — сначала нехотя, будто его тянут за язык, а потом всё быстрее, загораясь, размахивая сигаретой, роняя пепел на перила. Глеб любил его слушать. Он не всё понимал, но Лёва умел объяснять так, что казалось — понимаешь.
— Смотри. Кирпич первый. Есть такая штука — квантовая механика. Самые маленькие частицы, электроны там, фотоны. Они ведут себя не как бильярдные шары. Пока на них никто не смотрит, они как бы находятся во всех возможных состояниях сразу. Не «мы не знаем, где он». А он реально и тут, и там. Это называется суперпозиция. Ты кота Шрёдингера знаешь?
— Кот в коробке. Жив и мёртв.
— Да. Шрёдингер это придумал как раз чтобы показать, насколько это бредово. Сажаешь кота в коробку, там ампула с ядом и механизм, который разобьёт ампулу, если распадётся один атом. А атом — квантовый, он в суперпозиции, он и распался, и не распался. Значит, и кот — и жив, и мёртв. Пока ты не откроешь коробку и не посмотришь. Тогда — бац — что-то одно.
— Бедный кот.
— Бедный кот. Так вот. Что происходит, когда открываешь коробку? Почему из «и то и то» вдруг получается «что-то одно»? Над этим сто лет все бьются. И есть одна интерпретация, — Лёва поднял палец, — подчёркиваю, интерпретация, а не доказанный факт, это важно, — её придумал в пятьдесят седьмом году такой американец, Хью Эверетт. Он сказал: а ничего никуда не схлопывается. Когда ты открываешь коробку, мир просто ветвится. Есть ветка, где кот жив, и ты его гладишь. И есть ветка, где кот мёртв, и ты его хоронишь. Обе настоящие. Обе существуют. Просто ты в каждой видишь только одно. Это называется многомировая интерпретация. Каждый раз, когда что-то может пойти двумя путями, — идёт обоими. Мир, как дерево. Ветки, ветки, ветки. Миллиарды.
— И где-то там я не женился, — сказал Глеб.
— Где-то там ты не женился. Где-то там ты стал архитектором. Где-то там ты сейчас стоишь на этом же балконе, но с Анькой, а я — с Верой.
— Это кошмар.
— Для меня — нет, — сказал Лёва, и Глеб пихнул его плечом.
— Это правда? — спросил Глеб. — Ну, в смысле, это так и есть?
— Никто не знает. — Лёва пожал плечами. — Честно. Это одна из нескольких интерпретаций. Некоторые физики в неё верят. Некоторые считают её чушью. Проверить нельзя: ты же не можешь перепрыгнуть в соседнюю ветку и посмотреть. Это вопрос вкуса, почти. Но математически — она чистая. Очень красивая. И из неё следует одна жуткая вещь.
— Какая?
— Кирпич второй. — Лёва затушил окурок о балясину и сразу вытряхнул из пачки новую. — Квантовое бессмертие. Это мысленный эксперимент, его придумали позже. Смотри. Допустим, Эверетт прав. Допустим, всё ветвится. А теперь представь, что в коробке не кот. А ты.
Глеб молчал.
— Ты сидишь в коробке. Ампула. Атом. Пятьдесят на пятьдесят. Атом распался или нет — мир разветвился. В одной ветке ты умер. В другой — жив. Вопрос: в какой ветке ты себя обнаружишь?
— В той, где жив, — медленно сказал Глеб.
— Конечно. В той, где ты умер, — некому обнаруживать. Там нет никого, кто мог бы сказать «ой, я умер». Ощущать себя ты можешь только там, где ты есть. Значит, изнутри — со своей точки зрения — ты всегда выживаешь. Каждый раз. Кто-то посмотрит снаружи и скажет: «Ну, бедняга, не повезло». А ты изнутри скажешь: «Фух, пронесло». Всегда. Ты всегда тот, кому повезло. Изнутри ты никогда не переживёшь собственную смерть.
— Подожди. — Глеб нахмурился. — А как же… старость. Люди же умирают. Все.
— Все, кого ты видишь снаружи, — да. Снаружи ты увидишь, что все умирают. А изнутри? — Лёва развёл руками, и сигарета прочертила в темноте оранжевую дугу. — Это не проверишь. Вот в чём весь ужас. Тот, кто проверил, — рассказать не может. А тот, кто может рассказать, — не проверил. Опровергнуть это невозможно. И доказать невозможно. Висит.
Глеб затянулся. Сигарета догорала, он не заметил, как выкурил её почти всю. Ему было весело и чуть-чуть холодно, и холод был не только от октябрьского ветра.
— Хорошо, — сказал он. — Допустим. Ещё кирпичи есть?
— Есть. Кирпич третий, это уже не физика, это биология. — Лёва облокотился на перила. — В тринадцатом году американцы ставили опыт на крысах. Останавливали им сердце и смотрели, что происходит в мозге. Все думали — мозг просто гаснет. Как лампочка, когда выдёргиваешь шнур. Тусклее, тусклее, темнота. А там вышло не так. Там, после остановки сердца, секунд на тридцать, мозг вспыхнул. Всплеск. Организованная активность, гамма-волны — такие, какие бывают при очень ясном, очень сосредоточенном сознании. Даже сильнее, чем у живой крысы, которая бодрствует.
— У крыс.
— У крыс. Потом похожее увидели у людей. У некоторых умирающих, в реанимации, когда их отключали от аппаратов. Не у всех. У некоторых. — Лёва поднял палец. — Это важно, я не хочу тебе врать. У некоторых. Выборка маленькая. И что это значит — никто не знает. Может, это вообще ничего не значит, просто электрический мусор, предсмертная судорога нейронов. А может… — Он помолчал. — Но факт есть факт. Мозг перед смертью не тускнеет. Он вспыхивает.
Из-за стеклянной двери грохнул смех. Кто-то уронил гитару, она загудела всеми струнами. Глеб вздрогнул.
— И кирпич четвёртый, — сказал Лёва тише. — Совсем простой. Ты сны видишь?
— Вижу.
— Тебе снилось когда-нибудь, что прошёл целый день? А потом смотришь на часы — ты спал двадцать минут.
— Бывало.
— Время во сне — резиновое. За пять минут можно прожить неделю. И ещё одно. Во сне у тебя отключается — ну, не отключается, ослабевает — один участок мозга. Лобная кора, если по-умному. Это та часть, которая говорит: «Стоп. Так не бывает». Поэтому во сне ты разговариваешь с мёртвыми и не удивляешься. Видишь, что у тебя часы показывают тридцать семь часов, — и киваешь. Летаешь — и думаешь: ну да, летаю, нормально. Тот, кто должен кричать «эй, это бред!», — спит.
Он замолчал и посмотрел на Глеба.
— Ну? — сказал Глеб.
— Сложи вместе.
Глеб не сложил. Он не хотел складывать. Он стоял с окурком в пальцах и смотрел на мост.
— Сложи вместе, — повторил Лёва. — Мозг в последние секунды вспыхивает. Время внутри вспышки может растянуться как угодно. И внутри неё ты не способен заметить подвох. Значит, изнутри смерть выглядит не как темнота, а как спасение. Ты закрываешь глаза, открываешь — скорая успела. И ты живёшь дальше. Может, годы. А снаружи проходит сорок секунд.
Внизу о гранит плеснула вода. Глеб вдруг почувствовал, как у него по спине, под рубашкой, медленно стекает одна холодная капля. Он передёрнул плечами.
— Ты больной, — сказал он. — Ты в курсе, что ты больной? Это на свадьбе. Лучшему другу. В три часа ночи.
— Ты сам спросил.
— Я спросил, есть ли ещё кирпичи. Я не просил строить из них склеп.
Лёва засмеялся.
— Это не склеп. Это, если подумать, утешение. Получается, никто никогда не умирает изнутри. Все спасаются. Каждый.
— Это не утешение. — Глеб бросил окурок вниз, в темноту, и смотрел, как оранжевая точка падает к воде и гаснет. — Это хуже всего, что я слышал. Это значит, ты умираешь — и даже не знаешь. Думаешь, что живёшь, а тебя уже нет. И тебе там хорошо. А тебя нет.
— А в чём разница? — тихо спросил Лёва. — Если тебе там хорошо.
Глеб не ответил.
— Ладно, — сказал Лёва уже другим голосом, лёгким. — Есть же способ проверить. Проверки реальности. Их люди придумали, которые учатся осознанным снам. Чтобы во сне понять, что спишь. Хочешь?
— Давай. Мне уже всё равно.
— Раз. — Лёва загнул палец. — Посчитай пальцы. Во сне их часто бывает больше. Шесть, семь. Или они гнутся не туда. Мозг плохо рисует руки. Два. Прочитай какой-нибудь текст. Отвернись. Прочитай снова. Во сне текст меняется. Буквы плывут, слова другие. Три — то же самое с часами. Посмотри на часы, отвернись, посмотри ещё раз. Сон плохо держит цифры. Четыре. Щёлкни выключателем. Во сне свет часто не меняется — щёлкаешь, а лампа как горела, так и горит. Мозг не может быстро перерисовать освещение. Пять. Посмотри в зеркало. Во сне с зеркалами вечно какая-то фигня. — Он загнул последний палец и посмотрел на кулак. — И главное. Если рядом с тобой человек, которого нет в живых, — ты спишь. Сто процентов. Без вариантов.
Глеб подумал о маминой фотографии на пустом стуле. О часах с птицей. О том, что если бы мама сейчас открыла стеклянную дверь и вышла на балкон в своей синей кофте, он бы, наверное, ни о чём не спросил. Просто обрадовался бы.
— А если не заподозрю? — сказал он.
Лёва посмотрел на него долго. Потом улыбнулся — криво, одной стороной рта, как улыбался, когда у него не сходился расчёт.
— Тогда тебе повезло, — сказал он.
Они помолчали. Глеб засмеялся — сначала через силу, потом по-настоящему, потому что всё это было нелепо: два мужика в мятых костюмах на балконе, в три часа ночи, после свадьбы, обсуждают, как выглядит смерть изнутри. Лёва засмеялся тоже. Они стояли и ржали, держась за перила, а холодная капля на спине у Глеба всё никак не высыхала.
— Пойдём, — сказал Лёва. — Твоя жена босиком сидит, простудится.
Он протянул Глебу свою пачку. Там оставалось сигарет пять.
— На. Пусть у тебя полежит, а то я до утра всё скурю. Завтра отдашь.
— Я не курю.
— Я знаю. Поэтому у тебя и полежит. Ты самое надёжное хранилище в городе. У тебя кобра пять лет не сбежала.
Он сунул пачку Глебу в нагрудный внутренний карман пиджака, рядом с маминой ручкой, и похлопал сверху ладонью, как будто запечатал.
Глеб забыл о ней через минуту.
* * *
Домой они приехали в начале пятого. Такси, жёлтое, пахнущее ёлочкой и чужими сигаретами, долго стояло на мосту: на ремонтной полосе и ночью что-то делали, рабочий в оранжевом жилете махал светящимся жезлом, пропуская машины по одной. Вера спала у Глеба на плече. В руках у неё была коробка с остатками торта — нижний ярус и тот, верхний, с безголовым женихом, — она настояла, чтобы взять. Ещё она держала свадебное меню, сложенное вдвое, плотное, кремовое, с золотыми буквами: «Вера и Глеб. 10 октября». Сказала, что положит его в альбом. Глеб смотрел через стекло на реку под мостом, чёрную, гладкую, и думал, что под этой опорой, мимо которой они сейчас проезжают, лежит его расчёт, его бессонные ночи, его двести сорок килоньютонов. И что это держит.
Дома Вера положила меню на кухонный стол, торт сунула в холодильник, на верхнюю полку, сказала змеиной комнате через дверь: «Спокойной ночи, гады. Привет, дурочка», — и пошла в ванную снимать платье. Платье снималось двадцать минут, на спине было сорок крошечных пуговиц, обтянутых шёлком, и Глеб расстёгивал их по одной, сидя на краю ванны, а Вера стояла спиной к нему и считала вслух.
Свадебный пиджак Глеб повесил в спальне на плечики, на дверцу шкафа. Галстук стянул и накинул на ручку той же дверцы. Рубашку бросил на стул. Вера потом подняла её, встряхнула и сказала, что он в ней красивый и чтобы не смел пихать её в стирку, пусть повисит, она ещё на него посмотрит.
Они легли. Окно было не зашторено, и в спальню падал свет с моста — бледный, жёлто-оранжевый, неровный. В квартире было тихо. Из змеиной комнаты едва слышно гудели термостаты, где-то в глубине стеллажа шуршал полоз, устраиваясь в укрытии. Батареи ещё не дали, было прохладно, и Вера прижалась к Глебу всем телом, холодными ступнями к его ногам.
— Палец болит, — сказала она.
— Прости.
— Я тебя прощаю. В последний раз. Больше не наступай.
— Больше никогда.
Она помолчала. Глеб думал, что она заснула, и начал засыпать сам. Он уже проваливался, уже видел под веками какой-то мост и оранжевые огни, и Лёвину сигарету, и кота в коробке, когда Вера вдруг сказала в темноте — совсем тихо, другим голосом, без смеха:
— Мне так хорошо, что страшно.
Он открыл глаза.
— Что?
— Мне так хорошо, что страшно, — повторила она. Её дыхание щекотало ему шею. — Как будто сейчас кто-то придёт и всё отберёт.
Глеб повернулся к ней. В полутьме он видел только контур её лица и блеск глаз. Она смотрела на него серьёзно, без улыбки, как ребёнок, который спрашивает, правда ли под кроватью никого нет.
— Никто не придёт, — сказал он.
— Точно?
— Точно. Я дверь запер. На оба замка.
Она тихо засмеялась и уткнулась носом ему в ключицу.
— Инженер, — сказала она.
— Инженер.
Через минуту она спала. Глеб лежал и смотрел в потолок, где медленно ползли отсветы фар с моста. Он думал о том, что запас прочности бесконечный. Что он пересчитал. Он слышал, как в змеиной комнате, за стеной, кто-то тихо скользит по стеклу.
Потом он тоже заснул. Было без четверти пять утра субботы.
Глава 2. Две полоски
Проснулся он от того, что батарея под окном громко, отчётливо щёлкнула, как будто кто-то постучал в неё ложкой.
Глеб открыл глаза. В спальне было светло, серо и неожиданно тепло. Батарея щёлкнула ещё раз, потом зажурчала, забулькала, потом издала долгий утробный стон, и по комнате пошёл сухой, чуть пыльный запах первого отопления — запах, который бывает раз в году, в тот день, когда зима объявляет, что она уже выехала. Дали. Глеб потрогал батарею, не вставая, вытянув руку с кровати. Горячая. Обжигающе горячая, после целой недели, когда они спали под двумя одеялами, а змеиная комната жила только на своих лампах и термостатах.
Он подумал: змеям сегодня будет хорошо.
Он подумал: я женат.
Мысль была новая и не помещалась в голове. Он полежал с ней немного, как лежат с подарком, который ещё не распакован. Потом повернул голову.
Веры рядом не было. Подушка была смята, одеяло откинуто. Часы на телефоне показывали девять ноль шесть.
Из ванной не доносилось ни звука. Не шумела вода, не гудел фен, Вера не пела — а она всегда пела в ванной, вполголоса, что-нибудь из того, что разучивала с детьми, и Глеб уже знал наизусть половину детского репертуара музыкальной школы. Дверь ванной была закрыта. Под ней горела полоска света.
Он встал, натянул футболку, вышел в коридор. Пол был холодный, батарея в коридоре ещё только начинала прогреваться и булькала, как чайник на медленном огне. Из змеиной комнаты, дверь в которую была приоткрыта, тянуло теплом и влажностью и светом ламп. Глеб машинально заглянул туда: стеллажи до потолка, двенадцать стеклянных ящиков, из которых один пустой — бывший дом гадюки, которую он год назад переселил в больший, — в каждом своя лампа, свой мир. Полозы спали. Королевский питон Боря, толстый, ленивый, свёрнутый в аккуратный ком на нижней полке, приоткрыл глаз и снова закрыл. Выше, на средней полке, в самом большом ящике лежала кобра, длинная, тёмная, с бледным горлом, неподвижная, как кусок шланга. Ещё выше, у самого потолка, — гадюка с рожками над глазами, закопанная в песок так, что видны только рожки и глаза. В углу, на полке у окна, стояли рядом два террариума: в левом спала Сметана, в правом, закопавшись в субстрат, — аспид. Из субстрата торчал только кончик хвоста, тупой, чёрный, с жёлтым кольцом, — похожий на голову. Обманка. Аспид всегда так делал.
— Доброе утро, — сказал им Глеб. — Последний день.
Змеи не ответили.
Он постучал в дверь ванной.
— Вер? Ты там живая?
Пауза. Потом щёлкнула задвижка, и дверь открылась.
Вера стояла на пороге в его старой футболке с надписью «МОСТОТРЕСТ-2019», босиком, с растрёпанными после вчерашней причёски волосами, в которых ещё торчала одна забытая шпилька. В руках у неё было что-то маленькое, белое, пластиковое. Руки дрожали. Не чуть-чуть, а сильно, так, что эта пластиковая штука в пальцах ходила ходуном.
Лицо у неё было такое, какого Глеб у неё никогда не видел. Испуганное и счастливое сразу. Как будто она только что упала с большой высоты и обнаружила, что умеет летать.
— Глеб, — сказала она.
— Что? Что случилось? Ты порезалась?
Она молча протянула ему руку с белой штукой. Он посмотрел. Это была пластиковая палочка с окошком. В окошке были две полоски. Одна яркая, малиновая. Вторая — бледнее, но совершенно отчётливая. Две.
Он смотрел на неё секунды три. Мозг инженера, который должен был всё понять мгновенно, буксовал и проскальзывал, как колесо на льду. Он знал, что это такое. Он видел это в кино. Он не мог соединить то, что видел в кино, с тем, что держала в руке его жена в девять утра в коридоре его квартиры.
— Это… — сказал он.
— Да.
— Это то, что я…
— Да.
— Это две?
— Две, Глеб. — Голос у неё сорвался и стал тонким и смешным. — Две полоски. У меня задержка пять дней. Я думала, это от свадьбы, от нервов. Я в четверг купила тест и спрятала в сумку, я думала — после свадьбы, чтобы не… Чтобы, если нет, не расстраиваться перед… Я проснулась в семь и не могла уже… Я тут полчаса сижу. Я её два раза перечитала. Там инструкция. Две полоски — это да. Это значит да.
Он не помнил, кто сел первым. Кажется, всё-таки он: ноги вдруг стали ватными, и он сполз спиной по стене коридора на пол, на холодный линолеум, рядом с вешалкой, на которой висела Верина куртка. Вера опустилась рядом, прямо на пол, поджав босые ноги, и они сидели плечом к плечу, глядя на две полоски в окошке, как будто это было окно в другую комнату.
Первой засмеялась Вера. Прыснула, зажала рот рукой, но не удержалась. Глеб посмотрел на неё — и тоже засмеялся, и оба они хохотали, как дураки, без всякой причины, сидя на полу в коридоре, она — в его футболке, он — в трусах и вчерашних носках, держась друг за друга, и чем больше они смеялись, тем смешнее становилось, и он не мог остановиться, и Вера била его кулаком в плечо и говорила «перестань, перестань, я сейчас описаюсь, а мне нельзя, мне теперь, наверно, ничего нельзя», и от этого становилось ещё смешнее.
А потом он вдруг понял, что уже не смеётся.
Это случилось без перехода. Только что он хохотал — и вот уже у него трясутся плечи, и горло сжимается, и по щекам течёт что-то горячее, и он не может это остановить, как не мог остановить смех. Он закрыл лицо руками. Кольцо холодно прижалось к брови. Он плакал некрасиво, всхлипывая, шмыгая носом, как в последний раз, наверное, плакал в первом классе, — на маминых похоронах он не плакал, не смог, стоял как столб, и Лёва потом говорил, что лучше бы он орал, — а теперь вот плакал, на полу, при Вере, в первый раз за два года, что они были вместе.
Вера перестала смеяться. Она обняла его, обхватила его голову руками и прижала к себе, к своему плечу, к футболке «МОСТОТРЕСТ», и гладила его по затылку, как гладят ребёнка, и молчала.
— Прости, — сказал он ей в плечо. — Я не знаю, что это. Я не плачу.
— Я вижу.
— Это не я.
— Я вижу, что не ты. — Она поцеловала его в макушку. — Плачь, Глебушка. Мне нравится. Я буду потом всем рассказывать.
— Не смей.
— Буду. Нашему расскажу. Когда вырастет. Скажу: твой папа сидел в трусах на полу и ревел.
Нашему.
Он поднял голову и посмотрел на неё. Лицо у неё тоже было мокрое — когда она успела, он не заметил.
— Нашему, — сказал он.
— Нашему. — Она кивнула и снова засмеялась, сквозь слёзы. — Или нашей. Я не знаю. Там пока размером с какое-нибудь зёрнышко. С маковое. Я ночью в телефоне читала, пока ты храпел.
— Я не храплю.
— Храпишь. Как Боря, когда линяет.
— Боря не храпит.
— Значит, ты храпишь как кто-то, кто не Боря.
Они сидели на полу ещё долго. Батарея в коридоре окончательно прогрелась и затихла, только иногда потрескивала. С улицы, с моста, сквозь двойные рамы доносился ровный гул: суббота, ремонт полосы, пробка. Где-то за стеной сосед начал сверлить — коротко, яростно, с паузами. Вера держала тест в кулаке и время от времени разжимала пальцы, чтобы посмотреть, не исчезла ли вторая полоска. Вторая полоска не исчезала.
— Я куплю второй тест, — сказала она. — Чтобы точно. Они иногда врут. Я читала. Ложноположительный. Бывает.
— Бывает, — сказал Глеб. Он в это не верил. Он смотрел на её лицо и знал: не бывает.
— Куплю на обратном пути из аэропорта. Чтобы точно. И тогда уже будем радоваться по-настоящему. А пока — так, наполовину.
— Это ты называешь наполовину?
— Это я называю вполсилы, — сказала Вера и вытерла нос рукавом его футболки.
* * *
Завтракали тортом.
Так решила Вера: сказала, что в такой день она не будет есть кашу, как нормальный человек, что она беременная жена и имеет право. Глеб вытащил из холодильника коробку, поставил на стол рядом со свадебным меню, которое так и лежало там с ночи. Вера отрезала себе кусок нижнего яруса, с ягодами, и ела прямо руками, облизывая пальцы. Верхний ярус они не тронули. Безголовый жених стоял на нём рядом с невестой, в своём сахарном фраке, и держал её под руку, и вид у него был деловитый и ничего не подозревающий.
— Он мне нравится, — сказала Вера, разглядывая жениха. — Он как ты. Ему отрубили голову, а он стоит и держит меня. Ответственный.
— Спасибо.
— Это комплимент. Я его не дам есть. Я его засушу. Положу в альбом рядом с меню.
— Он сахарный. Его муравьи съедят.
— У нас нет муравьёв. У нас есть одиннадцать гадов, которые съедят любых муравьёв.
— Змеи не едят муравьёв.
— А я и не про змей. Я про тебя.
Он не понял, что она имела в виду, и Вера сама не смогла объяснить, и они опять смеялись.



