- -
- 100%
- +
- Красивый, правда? Мне его жалко. Если честно. Я его сносить буду. И мне его жалко.
Он постоял ещё секунду, глядя на окна второго этажа, как будто там, за стеклом, кто-то действительно стоял, потом кивнул Полине и пошёл к чёрному джипу, который ждал у тротуара с работающим двигателем.
Полина смотрела ему вслед и думала, что никогда в жизни не видела людей, которые так мало похожи на то, что они говорят.
Она поднялась на крыльцо, открыла замок, вошла, поставила пакеты и сразу поняла, что в доме что-то изменилось.
Пахло иначе.
Вчера было сыро, пыльно и немного мышино. А теперь пахло яблоками. Тёплыми, осенними, будто кто-то принёс их в корзине и поставил у печки, которой в доме не было сто лет.
И ещё: из зала доносился голос. Тонкий, детский, старательный, читающий по слогам:
- Ма-ша и мед-ведь... Ма-ша и мед-ведь... пой-дут до-мой...
Глава 4
Полина вошла в зал так, как входят в воду: медленно и заранее зная, что будет холодно.
Детский голос не испарился. Он продолжал читать, спотыкаясь на «медведе» и каждый раз возвращаясь к началу, как заевшая пластинка.
Она обошла стеллаж - и увидела её.
Девочка лет девяти сидела на подоконнике в дальнем конце зала, свесив ноги, в розовой куртке с капюшоном и с книгой в руках. Свет из окна падал на неё так, что пылинки вокруг неё плясали, как мошки, а сами её ботинки чуть-чуть не доставали до пола, и Полина с тупым удивлением отметила: под девочкой нет пыли. Нет вообще. Тот самый чистый подметённый след.
Девочка подняла голову и сказала:
- Вы не пугайтесь. Я Лиза. Я сюда хожу, когда в школе физкультура.
- А, - сказала Полина, чувствуя, как слабеют колени. - Физкультура. Понятно.
- А вы Полина? Папа сказал, вы из Москвы и что вы про следы говорили. А вы меня видели? Вчера?
- Я вас... - Полина села на подвернувшийся ящик. - Я видела следы. Думала, это вы вчера вечером приходили.
- Я не приходила, - сказала Лиза совершенно серьёзно. - У нас вчера в семь «Спокойной ночи, малыши» и потом папа разрешил до восьми лего. А сегодня физкультура, я не пошла, потому что у меня голова болела, а папа сказал: «Только не одна ходи», а мне одной нельзя, а не одной некого. А сюда можно, потому что здесь дом.
- Какой дом?
- Ну, этот. Он добрый. Только он скрипит.
Полина смотрела на неё и понимала, что сейчас должно быть страшно, а почему-то совсем не страшно. Девочка была настоящая: с развязанным шнурком, с липучкой, прилипшей к носку, с книгой, у которой были загнуты три страницы.
- Лиз, - сказала Полина. - А ты читала вчера, когда стемнело?
- Нет.
- А позавчера?
- Я в этот дом с августа хожу, - сказала Лиза и вздохнула так, как вздыхают взрослые, у которых спрашивают глупости. - Тётя Поля, вы не бойтесь. Здесь письма живут.
Полина замерла.
- Что здесь живёт?
- Письма. Их пишут и не отправляют, они остаются. Вот, смотрите.
Лиза спрыгнула с подоконника, подошла к самому дальнему стеллажу, тому, что стоял у старой стойки выдачи, и показала на низ.
- Там дырка. Я её нашла. Только я не лазила, потому что папа говорит, что я всё равно всё сломаю, а я не сломаю.
Полина подошла, присела. Между нижней полкой и плинтусом действительно была щель, забитая старой газетой. Она потянула. Газета поехала, рассыпаясь в труху, и открылось: в стене, за доской, была выемка, сантиметров двадцать на тридцать, аккуратно обложенная когда-то фольгой от шоколада.
- Это для чего? - спросила Лиза, дыша ей в ухо.
- Это почтовый тайник, - сказала Полина. - Или просто дыра.
Она полезла рукой внутрь и нащупала бумагу. Много бумаги. Сложенной, сухой, хрустящей.
Она вытащила первый сверток - и тут же поняла, что трогать его голыми руками нельзя: реставратор в ней проснулся раньше человека. Полина побежала в свою комнату, вернулась с пакетом салфеток и пинцетом, который всегда носила с собой (Даша смеялась: «У тебя в сумке пинцет и нет помады»).
Лиза наблюдала за ней с восторгом и страхом.
- Вы врач?
- Почти. Я бумагу лечу.
Пинцетом Полина вытащила из тайника одиннадцать свёртков. Одиннадцать - она сосчитала дважды, потому что число оказалось почему-то важным. Все разного размера и разной бумаги: один на листке из школьной тетради, другой на плотной, почти ватманской, третий, самый старый, на обрывке обоев, похожем на газету 1943 года.
Она разложила их на столе дежурного, как раскладывают карты, и сказала Лизе, которая уже стояла над душой:
- Не дыши на них. Серьёзно.
Потом она села, надела перчатки, которых, к сожалению, не было, и вздохнула.
Первый конверт был белый, без марки, без адреса. На нём крупными печатными буквами - детскими или старательно поставленными - было написано: «ПАПЕ».
Полина развернула листок.
«Пап, ты обещал приехать на каникулы и не приехал. Мама говорит, ты занят. А я думаю, ты забыл. У нас зима, река встала, мы с ребятами на коньках бегаем до Заречья. А ещё у меня в школе двойка по пению, но это я сам, я специально, потому что не хочу петь. Пап, напиши. Я буду ждать. Твой Витя».
Внизу стояла дата: 1993.
Полина перевернула листок. Сзади, другим карандашом, приписка: «Я не отправил. Боялся, что мама увидит и расстроится».
- Ему сколько лет? - спросила Лиза.
- Не знаю. Двенадцать, наверное.
- Он сейчас старый?
- Ему сейчас лет сорок пять, - сказала Полина и тут же поймала себя на том, что считает в уме быстро и безошибочно, как считают только реставраторы, привыкшие к датам.
Она улыбнулась этому счёту и в ту же секунду поняла, что письмо оказалось у неё не просто так. Палыч. Палыч - Виктор Палыч. Столовая. Отец, который обещал приехать и не приехал, а теперь кормит людей борщом и протирает прилавок.
- Лиз, - сказала она. - А Палыч у нас кто по имени?
- Кто?
- Палыч. Из столовой.
- Так это Виктор Палыч, - удивилась Лиза. - А что?
Полина не ответила. Она смотрела на детский почерк и чувствовала, как внутри у неё, под рёбрами, разворачивается что-то тёплое и очень давнее, забытое: ощущение, что ты кому-то нужен.
Она работала реставратором десять лет. За это время через её руки прошло два архива, один семейный фонд с письмами 1912 года, три альбома с фотографиями, которые она склеивала по кусочкам, и одна тетрадь с рецептами, из которой она до сих пор иногда готовила. Бумага была её профессией, но не её страстью: она просто умела. И вот теперь, в сыром доме на Соловьиной, сидя на ящике, она впервые за очень долгое время почувствовала то, что чувствуют врачи, когда больной открывает глаза: письмо смотрело на неё. Оно ждало тридцать три года.
- Лиз, - сказала она. - А ты знаешь, почему письма не доходят?
- Ну, почта плохая.
- Не всегда. Иногда их просто не отправляют.
Она положила письмо Вити отдельно, в файлик, который нашла в сумке, и взяла следующий свёрток. Тот был другой: плотная бумага, тушь, аккуратный канцелярский почерк. Начало без обращения.
«Прости меня, если сможешь. Я понимаю, что не смогу объяснить. Просто живи».
И всё. Ни подписи, ни даты.
Третий: на обороте открытки с видом Крутояра, с надписью «Привет из нашего городка!», короткое: «Не приезжай. Здесь я».
Четвёртый: клочок, вырванный из амбарной книги, карандашом, крупно, как пишут в темноте: «Мама, я жив».
Пятый, шестой, седьмой - такие же. Письма, которые написали и не отправили. У каждого была одна общая черта, и Полина поняла её на шестом: все они были обращены к живым. Ни одного - к мёртвым. Ни одного - к Богу. Только к тем, кто мог ответить.
Она разложила их в ряд, как карты, и сказала Лизе, которая уже сидела на столе, свесив ноги:
- Смотрите. Вот письмо прощения. Вот письмо просьбы. Вот письмо про страх. А вот это...
Она взяла одиннадцатый свёрток.
Он был другим. Не листок и не конверт, а целая стопка, перевязанная белой ниткой, крест-накрест, так, как перевязывали снопы и бандероли. Бумага желтоватая, плотная, одного формата. Сверху, на обёртке из газеты, чужой рукой было написано: «М.Д. 1968. Не вскрывать».
- Не вскрывать, - прочитала Полина вслух.
- И не надо, - сказала Лиза. - Там написано не вскрывать.
Полина посмотрела на девочку, потом на стопку, потом на окно, где в пыльном свете плясали мошки.
- Знаете, Лиз, - сказала она. - Когда на бумаге пишут «не вскрывать» - это значит, что там внутри что-то очень важное. Или что кто-то очень боится, что вскроют.
- А вы вскроете?
- Я реставратор. Моя работа - вскрывать то, что склеилось, и склеивать то, что порвалось.
Она потянула нитку.
Нитка была старая, но крепкая, как жила. Она не рвалась. Полина подцепила её пинцетом, потянула сильнее, и в эту секунду внизу, в подвале, сработал датчик: сирена взвыла так, что Лиза подпрыгнула и вцепилась Полине в плечо, а сама Полина выронила пинцет и, кажется, сказала вслух то же слово, которое год назад говорила, когда Антон уходил и хлопнул дверью.
Потом стало тихо.
Пинцет лежал на полу. Нитка не порвалась. Стопка лежала на столе, нетронутая.
- Это папа, - сказала Лиза. - Он сейчас придёт и будет ругаться. Он говорит, что сирена у него в печёнках.
Она спрыгнула со стола и пошла к лестнице, и Полина пошла за ней, потому что без неё девочку в этот дом лучше было не пускать, а выгонять она её не собиралась.
На крыльце действительно стоял Егор, мокрый, злой, с фонарём.
- Полина, - сказал он. - Я же просил.
- Я знаю.
- Вы знаете. - Он посмотрел на неё, потом перевёл взгляд на Лизу, которая стояла у неё за спиной и держалась за её куртку двумя руками. - Лиза.
- Пап, - сказала Лиза. - Я пойду, я всё объясню.
- Ты дома должна быть.
- У меня голова болела.
- Голова у тебя болит ровно в те дни, когда физкультура.
Лиза вздохнула и пошла к отцу, волоча рюкзак.
Егор смотрел на дочь, потом на Полину, и Полина вдруг увидела, что он устал так, как устают только от того, что делают каждый день и без надежды.
- У нас в доме письма, - сказала она ему.
- Что?
- В стене. Тайник. Я нашла одиннадцать штук. Одно 1993 года, от мальчика отцу. Отец - Палыч.
- Полина...
- И ещё стопка. 1968 год. С надписью «не вскрывать».
Егор молчал секунды три. Потом сказал:
- Я сейчас отвезу Лизу и вернусь. Вы ничего не трогайте.
- Я и так ничего не трогаю.
- Вот и хорошо.
Он ушёл, ведя дочь за руку, и Полина смотрела им вслед: широкий мужчина в мокрой куртке и маленькая девочка в розовой куртке с капюшоном, оба по колено в лужах, оба, кажется, не разговаривают.
Она вернулась в зал, села на свой ящик и посмотрела на стопку с надписью «М.Д. 1968. Не вскрывать».
М.Д.
Мария Дроздова. Она ещё не знала этой фамилии, но почему-то была уверена, что узнает её очень скоро.
Полина взяла сумку, сунула в неё письмо Вити, тетрадь и ручку, натянула резиновые сапоги сорокового размера, которые хлюпали при каждом шаге, и пошла в столовую, потому что знала теперь точно: письма в этом доме не хранятся.
Они ждут.
Глава 5
Утром Полина сделала то, что делает любой человек, который не спит ночь: выпила две кружки чая, умылась холодной водой и пошла в столовую с очень твёрдым намерением съесть ещё один борщ.
Палыч был на месте. Он стоял за прилавком и выкладывал на тарелку пирожки так бережно, как будто это были не пирожки, а новорождённые.
- С добрым утром, - сказала Полина.
- С добрым, - сказал Палыч. - Вам борщ?
- Сначала можно без борща. У меня к вам разговор.
Она положила на прилавок файлик. Внутри лежал листок из школьной тетради, тонкий, пожелтевший, с той самой крупной детской буквой «П», похожей на флажок.
Палыч посмотрел на файл, потом на Полину, и у него почему-то дрогнула щека.
- Что это?
- Прочитайте.
Он протёр руки о фартук, хотя руки были чистые, и взял файл. Читал долго. Полина видела, как у него шевелятся губы: он читал вслух, беззвучно, как читают люди, учившиеся читать по слогам и не отучившиеся.
Потом он дошёл до приписки сзади и остановился.
- Откуда это? - спросил он.
- Из дома на Соловьиной. Он бывший почтовый, там в стене тайник. Письма, которые не отправили.
- Не отправили... - повторил Палыч и посмотрел на неё так, будто она сказала, что письмо упало с неба. - А как оно там оказалось? Оно же... оно же сыну.
Полина ничего не ответила. Она ждала.
Палыч обошёл прилавок, сел на стул у окна, потом встал, потом опять сел.
- Девяносто третий, - сказал он. - Я на Севере работал, вахта, Надым. Полгода через полгода. Деньги были - ужас какие по тем временам. А дома Витька. Двенадцать лет ему было, как раз вот в ту зиму.
Он помолчал.
- Я обещал приехать на каникулы. Сказал: «Витя, встретим Новый год, я прилечу». А меня замена накрыла, человек заболел, и мне говорят: или ты остаёшься, или ребята без смены. Мне дали телеграмму? Нет. У нас связи не было, телефон у бригадира. Я написал домой письмо, обычное, мол, задержусь. А Витька мне вот это написал. И не отправил. Видите: «я не отправил, боялся, что мама увидит».
Полина кивнула.
- Я приехал в апреле. Мальчик молчит. Мать говорит: «У него переходный возраст». А он просто обиделся. И знаете, обида эта... она как заноза. Он вырос, в Тюмень уехал, институт закончил, женился, у него сын. А мы с ним вот уже двадцать лет как... - Палыч махнул рукой. - Поздравления на Новый год в сообщении. Точка. Я думал, это потому, что я тогда не прилетел. А оказывается, он мне ещё и письмо написал. И пожалел меня.
Он вытер лицо ладонью, быстро и сердито, как вытирают не лицо, а досаду.
- Вы мне его дадите? - спросил он.
- Я вам отдам копию. Оригинал я забирать не имею права: это находка, она на балансе района, я её опишу.
- А копия будет точно такая?
- Я сделаю так, что вы не отличите.
Полина сходила в администрацию, где Валентина Сергеевна долго и подозрительно смотрела на неё поверх очков, но ксерокс дала («Только бумагу мою не жгите, у нас лимит»). Копия вышла серая, с полосой от стекла, зато текст читался. Полина положила её в такой же файл и отнесла в столовую.
Палыч взял копию двумя руками, как берут птицу.
- Спасибо.
- Звоните ему, - сказала Полина. - Прямо сейчас.
- А если он не захочет?
- Захочет. Ему сорок пять, он уже сам отец. Он всё понимает.
- А если нет?
- Значит, вы сделали то, что должны были. Это тоже что-то.
Она не стала есть борщ. Она вышла из столовой, прошла мимо памятника Ленину, мимо ларька с сапогами, мимо двух старушек, обсуждавших цену на картошку, и села на скамейку у дома культуры, на которой было написано ножом: «Здесь были мы».
Потом она достала телефон и позвонила маме.
Лидия Степановна ответила на третьем гудке:
- Поля? Наконец-то. Я уже думала, ты пропала.
- Привет, мам. Я в командировке.
- Я помню. Ты ешь?
- Ем.
- А спишь где?
- В библиотеке. Там комнатка сторожа.
- В библиотеке? - Лидия Степановна помолчала. - Ты как-то странно говоришь. Ты болеешь?
- Нет.
Полина смотрела на тополя и думала, что сейчас ей надо сказать всего одно предложение. Одно. «Мама, у меня всё плохо, и плохо уже давно, и я молчу, потому что не хочу тебя расстраивать».
Она открыла рот.
- У нас тут ремонт в подъезде начали, - сказала Лидия Степановна, - и представляешь, красят в тот же ужасный цвет. Я им говорю: ну нельзя же так, у нас же люди живут, а мне отвечают, что по смете. По смете! А четвёртый этаж вообще затопили на прошлой неделе, у Соколовых обои пошли пузырями. И погода, ты посмотри, какая погода. У нас в Подольске восемь градусов, а дождь как в ноябре.
Полина слушала. Она слушала про подъезд, про Соколовых, про смету, про то, что у Лидии Степановны опять болит колено и что врач «молодой совсем, слушать не умеет». Она слушала и думала: вот сейчас, в паузе, когда мать переведёт дух, я скажу.
Пауза была. Полина её слышала. Она даже почувствовала, как у неё на языке сложились первые слова.
И сказала:
- Мам, у меня всё хорошо.
- Ну и славно. Ты береги себя. Звони.
- Пока.
Она сидела на скамейке, держа телефон в руке, и чувствовала то же самое, что чувствовала вчера в подвале, глядя на чужой почерк: стыд. Не за то, что солгала, а за то, что солгала так легко, почти профессионально. Она не отправила. Опять.
Вечером пришёл Егор.
Он принёс удлинитель, лампу-переноску и пакет, в котором, судя по запаху, были яблоки.
- Вам свет нужен, - сказал он, ставя всё на стол дежурного. - Эта лампочка у вас сгорела?
- Сгорела.
- Вот. А это яблоки. У Лизы в школе осенняя ярмарка, мы три килограмма купили, она сказала: «Полине отнеси». Она у меня теперь про вас каждые десять минут.
- Спасибо.
Полина включила лампу. Зал сразу стал другим: жёлтым, уютным, похожим на огромную кладовку, в которой кто-то устроил праздник. Егор огляделся и вдруг спросил:
- Ну и где ваши письма?
Она показала. Он сел, прочитал Витино письмо, не прикасаясь к бумаге, держа руки на весу, как человек, который боится испачкать.
- Вы отдали Палычу, - сказал он. Это не был вопрос.
- Отдала.
- И?
- Он плакал. Потом пошёл звонить сыну.
- А если сын не возьмёт трубку?
- Возьмёт.
Егор положил письмо на стол, потом взял стопку, перевязанную ниткой, и повертел её в руках.
- А это что?
- Не знаю. Не вскрывала.
- Но собираетесь.
- Собираюсь.
Он усмехнулся - не зло, а как-то устало:
- Знаете, в чём ваша беда? Вы из Москвы, и вы привыкли, что всё можно исправить: написать жалобу, позвонить, найти человека, восстановить бумагу. А здесь, Полина, люди живут с тем, что не исправили. И живут нормально. Иногда даже счастливо. Вы не будите то, что спит. Оно укусит.
- Вы сегодня сказали, что в старых домах всегда кто-то ходит, - ответила Полина. - А я вам скажу иначе: в старых домах кто-то молчит. И если дом решил заговорить, значит, его достало.
Егор смотрел на неё долго, и Полина уже собралась сказать что-нибудь резкое, когда он вдруг произнёс:
- У Лизы мама умерла три года назад.
Он сказал это так, как роняют тяжёлое: неожиданно и сразу на пол.
- Опухоль, - добавил он. - Год. Лена была... - Он поискал слово и не нашёл. - Она была очень живая. Из тех людей, которые рядом с собой делают погоду. Вы таких видели?
- Видела.
- Вот. А когда она умерла, у нас в доме сделалось тихо. И я три года живу в этой тишине. Я не жалуюсь. Я просто... я знаю, что это такое, когда ты что-то не сказал человеку, а потом уже некому.
Он поднялся.
- Я пойду. У меня дежурство с восьми. А вы... - он посмотрел на стопку, - вы осторожнее. Ладно?
- Ладно.
Когда он ушёл, в зале остался запах яблок, мокрой куртки и ещё чего-то, от чего Полине стало тепло и неуютно одновременно.
Она села на свой ящик, положила стопку на колени и взяла со стола складной ножик, которым резала переплётный шнур.
Нитка была тугая, старая, с узелком, затянутым не женской рукой. Полина поддела узел лезвием, потянула, и нитка лопнула с тихим сухим звуком, похожим на тот, с каким рвётся старая тесьма на книге, которую открывают впервые за сто лет.
Сверху лежало письмо.
Бумага плотная, желтоватая, почти не тронутая временем. Почерк был тот же, что на черновике из Паустовского: её собственный, с французской буквой «я».
В правом верхнем углу стояла дата: 4 сентября 1999 года.
А ниже, вместо обращения, крупно и решительно:
«Тому, кто это найдёт».
Глава 6
Полина читала при свете лампы-переноски, и получалось, что она сидит в жёлтом круге, а за её спиной стоит дом и слушает.
Писем было пять. Она разложила их по датам: 13 ноября 1968, 15 ноября 1968, 3 декабря 1968, 9 мая 1969, 4 сентября 1999. Тридцать один год на пять листков.
Первое оказалось тем самым, черновым, тем, что лежало в Паустовском. Только здесь текст был длиннее.
«Илья, я видела его. Я всё видела. Прости. Не могу. Боюсь. Я шла от Кати Снегирёвой, мы сидели до половины одиннадцатого, чай пили, а когда вышла на дорогу, у склада стоял человек. Я сначала подумала - сторож. А потом увидела канистру. Он был без перчаток, и руки у него были белые, очень белые, я их даже в темноте увидела. Потом я побежала. Я бежала до самого моста и всё думала: надо вернуться, надо посмотреть, что он делает. И не вернулась. Илья, ты скажешь, что я должна была. Я должна была. Но я не могу. У меня мать лежит, у меня брат на заводе, нам здесь жить. Прости. Не могу. Боюсь».
Полина дочитала и посидела неподвижно.
Потом взяла второе.
Оно было написано через два дня, и почерк на нём был другой: не летящий, а рваный, с кляксами, с продавленными дырками там, где ручку прижимали слишком сильно.
«Илья. Тебя нет. Я не успела. Я написала письмо, я даже конверт надписала, я дошла до почты и не зашла. Я сидела на крыльце, пока тётя Нюра не открыла, и отдала ей заказное для мамы, а твоё оставила в сумке. А в четыре утра прибежала Катька Снегирёва - она бежала к школе, а увидела меня и закричала, что школа горит. Я прибежала. Я видела, как тебя вынесли. Ты был в своей куртке, той, что я штопала на локте. Я штопала плохо, нитка была светлее. Прости меня за нитку, Илья. Прости за нитку, за всё остальное я не прошу».
Полина положила руку на листок и почувствовала, что бумага тёплая. Она знала, что это ерунда, что бумага всегда такая, но руку не убрала.
Третье письмо было коротким и страшным.
«3 декабря 1968. Мне сказали: если ты скажешь, посадят не его. У него трое детей, у него брат в райкоме. А Крутицкий один, и он уже никого не защитит. Мне сказали это прямо, в кабинете, человек в сером костюме, я даже фамилию его не спросила. Я спросила: а как же правда? А он говорит: правда у нас одна, в газете написано. А я читала газету. Там написано, что ты курил и уронил. А ты не курил, Илья, ты не курил никогда, даже на рыбалке, когда комары. Я молчу. Я молчу и живу. Мне двадцать лет, а мне кажется, что восемьдесят».
Четвёртое, от 9 мая 1969, оказалось совсем другим: тихим, почти спокойным, написанным человеком, который научился носить своё горе, как гирю на поясе, и не падать.
«Илья, сегодня девятое мая, и в городе салют. Я вышла на крыльцо и смотрела. У нас у всех теперь такая жизнь: мы ходим, едим, работаем, спим, а внутри у нас война, про которую никто не знает. Я устроилась в библиотеку. Представляешь? В библиотеку. Мне дали ключ и сказали: «Мария Семёновна, здесь тихо, здесь бумага, с бумагой хорошо». И правда хорошо. Только я всё время думаю: а вдруг ты не успел вывести кого-то? А мне потом сказали, что ты вывел всех. Всех до одного. И вернулся за Таней Снегирёвой, потому что она спала на втором этаже. Её нашли? Мне никто не говорит. Я боюсь спросить. Если она погибла, я не переживу. Илья, я хожу мимо твоего дома каждый день. Мне двадцать один год, а мне кажется, что восемьдесят».
Пятое, от 4 сентября 1999 года, Полина читала последним и дважды, потому что после первого раза у неё дрожали руки.
«Тому, кто это найдёт. Меня зовут Мария Семёновна Дроздова, я библиотекарь, мне пятьдесят один год. Я прожила жизнь и не сделала главного. В ночь на четырнадцатое ноября тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года сгорела Заречьенская школа-интернат. Поджёг её человек, которого я видела. Я молчала тридцать один год. Мне сказали тогда, что правда никому не нужна, а я поверила, потому что мне было страшно и потому что мне хотелось жить обычной жизнью. Обычная жизнь у меня получилась. А правда не получилась. Илья Крутицкий, который вывел из огня тридцать восемь детей, остался в сводках поджигателем. У него никого не было, и заступиться за него было некому. А у меня была возможность, и я её не использовала. Если ты это читаешь, значит, ты меня понимаешь. Не суди. Сделай то, чего я не смогла. Спроси почтальоншу Зинаиду Ершову, она знает. Она единственная, кто знает, и она старая, и она тоже молчит. Торопись».
Полина положила это письмо отдельно, на край стола, туда, где свет был ярче всего.
Потом она сидела и смотрела на стену, на которой висел старый плакат: «Читайте! Учитесь! Берегите книгу!», и думала одну очень простую мысль: тридцать восемь детей.
Она знала это чувство: когда ты держишь в руках документ и понимаешь, что за цифрой стояли люди. Тридцать восемь фамилий в списке. Тридцать восемь человек, которые сейчас старые или мёртвые, и которые всю жизнь считали, что их спасший был поджигателем. Или не считали. Или не знали.




