Битва за москву 1941 - 11

- -
- 100%
- +
— Взвод дам, — сказал Седов. — Больше не дам, у меня самого дыра на левом.
— Взвода хватит.
— Теперь второе. — Он ткнул пальцем в дорогу. — Мне туда идти лесом одиннадцать километров. Это два с половиной часа, если сухо, и три с половиной, если не сухо. А ночью там болотина.
— Знаю.
— Так вот, Гринёв, я тебя сейчас спрошу при подполковнике, и ты мне ответь при нём же, а не потом по телефону. — Он выпрямился. — Что будет, если я опоздаю?
В комнате стало тихо.
Года полтора назад он задал бы этот вопрос иначе: он спросил бы, что делать, если задержится, и подразумевал бы, что всё равно надо начинать. А сейчас он спрашивал по-настоящему.
— Если ты не на месте, — сказал я, — Климов мостик не трогает. Мы не начинаем. Мы ведём наблюдение и ждём, и если колонна уходит — она уходит.
— И ты это скажешь вслух, когда они будут у тебя перед носом?
— Скажу.
— Ты уверен?
— Нет, — сказал я. — Но именно поэтому я хочу, чтобы это было записано сейчас и чтобы ты имел право мне это припомнить.
Седов хмыкнул.
— Записывайте, товарищ подполковник, — сказал он. — Мне так спокойнее идти.
Гурьев раскрыл тетрадь решения, взял карандаш и записал условие. Только закончив строку, поднял голову.
— Теперь главный вопрос, и он не к вам двоим. Допустим, вы их остановили. Шестьсот человек. Куда?
Я попросил вызвать Жарова из двора. Дежурный привёл его к двери и доложил; механик снял пилотку.
— Разрешите. Я по транспорту.
— Заходи.
— Две полуторки и трофейная мои, товарищ подполковник, и автобус, если он на ходу, а он должен быть на ходу, раз их на нём везут. И ещё две подводы я возьму в хозвзводе, мне старшина обещал.
— Это сколько за раз?
— За раз мало, — сказал Жаров честно. — За раз человек семьдесят, из них лежачих десять. Поэтому я их за раз и не повезу. Я повезу тех, кто идти не может. А кто может — тот пройдёт двести метров до торфяной колеи и дальше с сопровождающими к площадке сбора. Оттуда и будем развозить, несколькими ходками. И ещё: мне нужен час на то, чтобы подогнать машины по колее к ольшанику заранее и заглушить. Если я поеду туда после начала, я приеду, когда всё кончится.
— Час у тебя есть, — сказал я.
Гурьев побарабанил пальцами по столу.
— Ладно, — сказал он. — Слушайте решение. Налёт по пристрелянным участкам отменяю. Самойловой — работать только по её записанным ориентирам, и эту запись передать в дивизион под роспись. Гринёву — окно с двадцати до двадцати трёх ноль-ноль. В двадцать три ноль-ноль, если ничего не началось, всё отменяется, и я об этом докладываю наверх сам.
— А если охрана уйдёт с людьми в лес? — спросил Седов.
— Вот тебе и резервный порядок. — Гурьев поднял палец. — Если они бросают дорогу и уходят с людьми на север, в лес, — Самойлова ставит дым на границе, Седов закрывает перекрёсток, Гринёв работает по обстановке и никакого огня по толпе, даже если тебе будет казаться, что оттуда стреляют. Понял, Гринёв?
— Понял.
— Не «понял», а повтори.
Я повторил.
— И последнее, — сказал Гурьев, и голос у него стал совсем обычный, домашний. — Гринёв. Если ты мне их всех положишь, я тебя отдам под суд и сам подпишу. А если ты их вывезешь, я тебе ничего не дам, потому что за спасённых баб и детей наград не выписывают. Ты это учитываешь?
— Учитываю, товарищ подполковник.
— Тогда иди.
Осипов собрал командиров в половине седьмого, в лощине за Гутой, когда солнце уже пошло низко и тени от сосен легли поперёк дороги.
Глава 5

Он расстелил на траве схему связи — не карту, а именно схему: кружки и линии, кто кому и по чему, — и провёл по ней карандашом.
— Слушайте про сигналы, товарищи командиры, и, пожалуйста, слушайте до конца, а не до того места, где вам стало понятно.
Он всегда так начинал, и над ним всегда посмеивались, и всегда потом оказывалось, что он прав.
— Проводная связь у нас идёт вот сюда, на наблюдательный пункт капитана Гринёва в ольшанике, и отсюда на батарею. Дублируем ракетами, и вот тут я вас прошу запомнить твёрдо. Красная — «стой, огня не открывать». Не «противник», не «тревога», а именно «огня не открывать», потому что у нас сегодня красная будет означать людей.
— А если правда противник? — спросил Мельников.
— Тогда ты в него стреляй, а ракету не пускай, — сказал Осипов. — Сегодня ракета не для боя. Сегодня ракета для того, чтобы прекратить.
— Зелёная?
— Зелёная — «колонна остановлена, приступаем к выводу». Две зелёных подряд — «выход открыт, транспорт подавать».
Он поднял голову.
— И, товарищи командиры, самое главное. Если вы не уверены, что вас поняли, — вы не поняты. Повторите. У меня сегодня будет четыре абонента и три ракетницы, и я не хочу гадать.
Климов сидел с краю, обхватив колени, и молчал.
Он вообще стал молчаливее с прошлого года — с той трубы под станцией, после которой он полгода не мог подняться на второй этаж без остановки, — и дышал он по-прежнему коротко, особенно к вечеру.
— Григорий.
— Я.
— Твоё самое трудное — не подрыв.
— Знаю, — сказал он. — Моё самое трудное — не подрывать.
— Условия ещё раз.
Он перечислил ровно, глядя мимо меня, как ученик, не желающий сбиться:
— Первое: головное охранение прошло мостик — это мне подтверждает наблюдатель, я сам оттуда не вижу. Второе: автобус ещё не вошёл в двести метров перед мостиком. Если эти двести метров съедены — я не работаю, потому что я не знаю точно, где у него бензин и что у него в кузове сзади, а рядом дети. Третье: у мостика и на подходе к нему нет пеших, это проверяет наблюдатель. Без всех трёх подтверждений я лежу и не трогаю ничего, хоть мне сверху сам господь бог скомандуй.
— Хорошо.
— Товарищ капитан, — сказал он. — А если я один раз не так пойму?
— Ты переспросишь.
— Некогда будет.
— Значит, не сделаешь, — сказал я. — Не сделать всегда успеешь.
Он кивнул.
В девятнадцать сорок Левченко доложил: колонна прошла Малую Гуту и не встала, идёт дальше; головная бронемашина в трёх километрах от выемки.
Они шли на ночлег в Дубраву и должны были пройти выемку в сумерках.
В двадцать ноль-ноль Седов передал одно слово: «Сижу».
Он успел.
Наблюдательный пункт я выбрал в ольшанике, на бугорке, с которого выемка просматривалась почти вся: слева до поворота, справа до мостика. Осипов притащил туда аппарат и сел ниже меня, в яме, и накрылся плащ-палаткой вместе с аппаратом, чтобы не светил фонариком.
Колонна вползла в выемку в двадцать часов двадцать минут.
Сначала показалась бронемашина — приземистая, восьмиколёсная, в разводах, — и шла она медленно, покачиваясь на ухабах, и за ней шли две подводы, и на второй подводе, свесив ноги, сидели трое и один из них ел.
Потом пошли люди.
Я смотрел на них в бинокль и первые полминуты ничего не мог понять, потому что зрение не складывало это в картину. Шли не строем и не толпой — шли как идёт стадо, растянувшись на всю дорогу от откоса до откоса: женщины с узлами, старики, подростки, кто-то вёл под руку, кто-то нёс на спине, кто-то катил детскую коляску, набитую тряпьём. Шли тихо. Не было ни криков, ни плача, вообще почти не было звука, кроме шарканья, и от этой тишины шестисот идущих людей мне сделалось нехорошо.
Конвойные шли по бокам, по откосам поверху, с интервалом шагов в тридцать, и им явно было скучно и жарко.
— Голова прошла мостик, — сказал Левченко в трубку от своего куста. — Бронемашина за мостиком, подводы за ней, охрана головная — четверо — тоже за мостиком.
— Автобус?
— Автобуса пока нет. Пешие ещё идут, конца не вижу.
Автобус появился в двадцать часов сорок одну минуту.
Он выполз из-за поворота, синий, в пыли, с мятым правым крылом и белыми замазанными окнами, и шёл он на первой передаче, почти шагом, потому что впереди него шли люди и он не мог их обогнать.
— Вижу, — сказал я. — Расстояние до мостика?
— Метров шестьсот, — сказал Левченко. — Идёт медленно, между ним и мостиком человек двести пеших.
— Климов. Слышал?
— Слышал, товарищ капитан. Головное охранение прошло — подтверждено. Автобус в шестистах — это больше двухсот. У мостика пеших нет?
Левченко ответил после паузы:
— Передние уже прошли. Остальные остановились за повозкой в двухстах пятидесяти метрах от мостика. Подход пустой, вижу целиком.
— Три подтверждения есть, — сказал Климов.
— Работай.
Мостик рванул негромко.
Я ожидал, что будет страшнее: он просто хлопнул, как хлопает дверь в пустом доме, и над ним встало белое, и потом уже посыпалось — доски, щебень, — и настил просел с одного края и лёг в ручей.
И сразу же, через три или четыре секунды, за мостиком началась стрельба: это Седов взял головную охрану.
Он взял её грамотно — с двух сторон, коротко, и бронемашина успела развернуть башенку и дать одну очередь по кустам, прежде чем её достали из противотанкового ружья в борт.
А в выемке началось то, ради чего всё и делалось, и чего я боялся больше всего.
Шестьсот человек шарахнулись.
Они шарахнулись все сразу, как вода в ведре, — вперёд, к взрыву, потом назад, и в этот момент их начали давить свои же задние, которые ещё ничего не поняли, и кто-то упал, и над дорогой поднялся крик, от которого у меня заложило уши сильнее, чем от взрыва.
— Красную, — сказал я.
Ракета пошла вверх и повисла, и по всей выемке стало красно.
Стрельбы у нас в выемке не было ни одного выстрела. Ни одного. Это я говорю не хвалясь, а потому, что до сих пор помню, чего мне стоило её удержать: у меня по обоим откосам лежали две роты, и у каждого из этих людей на прицеле был конвойный, и каждый ждал.
— Автобус встал, — сказал Осипов снизу.
Автобус встал не сразу. Он проехал ещё метров сорок, вильнул и остановился боком, потому что люди шарахнулись прямо ему под колёса, и водитель, надо отдать ему должное, тормозил, а не давил.
Теперь он стоял примерно в пятистах шестидесяти метрах перед разбитым мостиком, поперёк дороги, и у меня его было видно целиком.
— Транспортники — пошли, — сказал я.
Жаров перекрыл основной обратный проезд своей подбитой машиной не сам: её толкали восемь человек, потому что заводить её было нечем, — просто выпихнули из-за поворота и бросили поперёк дороги, там, где выемка сужалась, и по полотну назад было не пройти. У самой кромки оставалась мягкая обочина: по ней машина могла попробовать вырваться, но там её ждал наш наблюдатель.
К автобусу пошли трое: Тимохин и с ним двое из отделения Гаврилюка для прикрытия.
Я смотрел на это в бинокль и, честно скажу, дважды порывался крикнуть.
Потому что Тимохин шёл не как положено — не перебежками, не пригибаясь. Он шёл вдоль откоса, в тени, спокойным шагом, и нёс перед собой, как ни странно, монтировку.
У передней двери автобуса стояли двое немцев с автоматами и, увидев его, вскинули оружие; и в ту же секунду сверху, с откоса, щёлкнули затворы, над кромкой показались стволы, и Мельников крикнул в сложенные ладони, очень громко и на плохом немецком:
— Waffen weg! Оружие на землю!
Они стояли ещё секунды три. Их было двое, а на откосе, в полусотне метров, невидимые в сумерках, лежали тридцать человек, и они это понимали.
Оружие они бросили.
Тимохин прошёл мимо них, будто их не было, к кабине, постучал монтировкой по стеклу и показал водителю: заглуши.
Водитель заглушил.
А потом рванул дверцу и побежал.
Он побежал не в поле и не к лесу. Он побежал назад, вдоль колонны, к своим — туда, где в толпе ещё оставалась охрана, и это было единственное умное, что он мог сделать, и я понял, что сейчас он добежит и там начнётся.
Мельников снял его с ног шагов через двадцать — не выстрелом, а сбив с ног прыжком с откоса, — и они покатились вдвоём в канаву, и оттуда Мельников вылез один, волоча немца за воротник.
Мотор автобуса молчал.
От автобуса прибежал связной Гаврилюка и скатился к нашей яме.
— Товарищ капитан, Тимохин просит передать: у автобуса дверь заело, изнутри её не откроют, и он её сейчас трогать не будет, потому что там дети и он их напугает. Просит разрешения оставить как есть до конца.
— Передай: разрешаю. И пусть встанет так, чтобы его из окна было видно.
— Боковые окна закрашены, — напомнил связной.
— Тогда у лобового. Пусть его видят через проход. И скажет, кто он.
Связной побежал обратно вдоль откоса.
И тут началось второе, к чему я готовился меньше.
По колонне пошла волна — не паники, а движения: кто-то в толпе сбрасывал с себя китель.
Я увидел первого в бинокль: он сорвал с себя куртку, бросил под ноги, остался в нательной рубахе и серых штанах, присел и пошёл, согнувшись, между женщин, к откосу.
Потом второго. Потом сразу троих.
Они бросали оружие в рожь и раздевались прямо на ходу, и через полминуты в шестистах людях у меня было неизвестно сколько чужих без формы, и все они шли вместе со всеми.
Я сполз к гребню, над которым Мельников уже передавал пленного бойцам.
— Мельников! — крикнул я ему. — Отставить огонь по колонне вообще! Совсем! Пары — на выходы, с откосов не сходить, ловить на выходах!
— А в толпе? — отозвался он снизу, оттирая глину со рта.
— В толпе — никак. В толпе мы их не различим, а они нас различат.
Дальше было то, о чём я потом рассказывал командирам взводов раз двадцать, и всякий раз мне казалось, что я не умею объяснить главного.
Главное было — заставить шестьсот перепуганных людей лечь.
Не разбежаться, не рвануть в поле, где пулемёт с бронемашины ещё мог работать, — а лечь за откос, туда, где их не достанут, и лежать, пока мы разберёмся.
Переводчика у меня своего не было; мне его дали из полка на двое суток — младшего лейтенанта Левина, тихого очкастого человека, который до войны преподавал в техникуме и который смертельно боялся стрельбы, но никогда не отказывался идти.
Я поставил его на откосе, за толстой ольхой, и сказал:
— Только по-русски и по-белорусски. По-немецки — ни слова, иначе они решат, что это команда их конвоя, и побегут.
— Понял.
— И говорите одно и то же. Не меняйте слова. Если начнёте объяснять — вас перестанут слушать.
Он сложил ладони и стал кричать.
Он кричал одну фразу, и повторял её, и снова повторял, и голос у него сорвался на пятой минуте и стал хриплым:
— Ложитесь под откос! Мы свои, Красная армия! Ложитесь под откос, вас не тронут! Не бегите в поле! Ложитесь под откос!
Сначала ничего не происходило.
Потом в одном месте — ближе к автобусу — легла первая женщина. Легла не потому, что поверила: она просто споткнулась и осталась лежать, закрыв голову руками.
За ней легли соседние. За ними — дальше по цепочке, и это пошло по колонне, как идёт по полю ветер, и через минуту лежали почти все, и над дорогой ещё стояли несколько конвойных, искавших выход из толпы.
Некоторые не легли — и стали видны. Другие залегли вместе с людьми; этих ещё предстояло выявлять по оружию и свидетельствам, не по одной чужой рубахе.
Их брали с откосов, парами, и брали быстро, и я видел, как двое подняли руки, а третий рванул к канаве и упал, и больше не поднялся.
Людей начали выводить.
Их выводили группами по тридцать-сорок человек, низом, за ольшаник, и каждой группе давали своего провожатого, который шёл впереди и всё время оборачивался и махал рукой. Зося с медицинской группой стояла на другом конце этого пути, у торфяной колеи, и принимала.
Я сам её туда отправил ещё днём, и она не спорила, хотя ей хотелось на дорогу. Она сказала только:
— Я им нужнее там, где они сядут, чем там, где они побегут.
И оказалась права.
Потому что первое, что делали выведенные, — это садились. Просто садились на землю у ольшаника и переставали двигаться, и с ними надо было что-то делать, и она делала: поднимала, давала воды, спрашивала имя, и на её голос они шли лучше, чем на наши.
А потом мне крикнули сверху, от четвёртой пары:
— Товарищ капитан! Тут он ребёнка держит!
Я пошёл туда пригнувшись, вдоль откоса, и мне было видно уже с полпути.
Он стоял в двадцати шагах от края дороги, в неглубокой промоине, спиной к откосу, в немецких штанах и чужом гражданском пиджаке, который он, видимо, у кого-то отобрал. Левой рукой он держал за шиворот мальчишку лет восьми, поставив его перед собой, а правой держал пистолет и водил стволом.
Мальчишка не кричал. Он висел в его руке, как висит котёнок, и смотрел вниз.
— Кто стреляет — под трибунал, — сказал я громко, чтобы слышали все вокруг. — Всем лежать и не двигаться.
Ко мне подполз Седов.
Он к этому времени уже спустился со своим взводом от перекрёстка, оставив там половину, и оказался рядом — потный, в ободранной о сучья гимнастёрке.
— Твой? — спросил он, глядя туда.
— Наш.
— Он тебя не слышит и не поймёт. Переводчика сюда.
Левина привели, и он от бега и от страха сначала не мог говорить.
— Скажите ему, — сказал я, — что он может положить оружие и выйти, и его не убьют. Скажите просто и два раза.
Левин сказал.
Немец ответил длинно и зло, и я разобрал только «нет» и «стреляйте».
— Он говорит: отпустите его к своим, за перекрёсток, — перевёл Левин. — Иначе он убьёт мальчика. Он говорит, ему терять нечего, он в этом пиджаке, его всё равно расстреляют.
— Скажите, что не расстреляют.
— Он не поверит, товарищ капитан.
— Скажите, Левин. Пусть отвечает вам.
Левин снова заговорил по-немецки. Немец огрызнулся, но слушал, и переводчик повторил обещание ещё раз, медленнее.
Седов в это время отполз вправо и лёг за корнем, и я увидел, что он высматривает.
— Гринёв, — сказал он, вернувшись. — Слушай сюда. У него слева, в четырёх метрах, куст и старая воронка. Оттуда до него два шага. Я его сейчас отвлеку.
— Как?
— Голосом и головой. — Он снял каску, надел её на конец сухого сука и положил перед собой в траву, не поднимая над укрытием. — Он повернётся на движение, и в эту секунду он мальчишку держать будет хуже. Пошли туда своего, только не здорового дурака, а того, кто тихо ходит.
— Гаврилюк!
Пошёл не Гаврилюк. Пошёл боец из его отделения, маленький, кривоногий, по фамилии Сотник, бывший охотник из-под Вологды, который умел ходить так, что его не слышали свои же часовые.
Он ушёл вправо и исчез.
Седов начал говорить.
Он говорил по-русски, громко, ровно, не приближаясь, и говорил ерунду — я до сих пор помню, что именно:
— Эй! Ты, в пиджаке! Пиджак-то чужой, а? Пиджак верни, он тебе не по плечу. Я тебе свой дам, я тебе шинель дам, у меня их две. Слышь?
Немец не понимал ни слова.
Но он слышал голос, который шёл ровно и не из того места, откуда ему кричал переводчик, и он повернул голову.
И в этот момент Седов поднял каску.
Немец дёрнул стволом туда — и хватка на вороте мальчишки ослабла ровно настолько, чтобы ребёнок почувствовал.
Дети такие вещи чувствуют быстрее взрослых.
Он рванулся вперёд и вниз, выскользнул из пиджачного захвата, упал на четвереньки, проехал по глине и покатился под откос, в канаву, и исчез в бурьяне.
Немец повёл стволом за ним.
Он не успел.
Он получил очередь в грудь от Сотника, вышедшего из воронки в двух шагах слева, и ещё одну, для верности, сверху, от пары на откосе.
— Вот так, — сказал Седов, опуская каску, и голос у него был неприятный, злой. — А если б он на полсекунды раньше?
— Тогда бы мы сейчас говорили о другом.
— Вот и я про то.
Мальчишку вытащили из бурьяна. Он был весь в глине, с ободранными ладонями, и молчал, и не плакал. Боец, который его поднял, хотел было понести его смотреть на убитого — я не знаю зачем, может, показать, что тот больше не страшен, — и я успел перехватить:
— Не туда. Вниз, к ольшанику, к женщинам. Сдай с рук на руки и скажи, где нашёл.
А потом наступила та часть, которая не попадает в донесения: полторы сотни человек надо было провести двести метров по канаве, и половина из них не могла идти.
Их вели, несли, тащили.
Двух старух несли на плащ-палатках. Беременную — на восьмом месяце, и я до сих пор не понимаю, как она прошла пешком двести километров, — несли четверо, и она всю дорогу извинялась.
Я в это время стоял у автобуса и не открывал его, потому что вдоль дороги ещё стреляли.
Хвостовой грузовик всё это время пытался выбраться. Назад по полотну его не пускала брошенная машина, впереди лежали люди, а съехать на мягкое водитель боялся. Теперь, когда толпу увели, он всё-таки полез на обочину, объезжая заграждение.
Левченко прислал связного:
— Товарищ капитан, Левченко передаёт: хвостовой грузовик пошёл назад. Разворачивается на обочине. Сейчас уйдёт за поворот.
Я вернулся к Осипову и взял трубку.
— Самойлова!
Вера отозвалась мгновенно, будто сидела с трубкой у уха весь этот час, и, наверное, так оно и было.
— Слушаю.
— Хвостовой грузовик уходит на восток по дороге. У него рация. Нельзя, чтобы ушёл.
— Где люди?
— Пешие от него в трёхстах метрах и западнее. Автобус западнее. Между ним и колонной пусто.
— Мне нужно, чтоб «пусто» подтвердил не ты, а мой наблюдатель, — сказала она. — Погоди.
Полминуты в трубке было слышно, как она разговаривает со своим — не со мной.
— Подтверждено, — сказала она. — Наблюдатель видит участок от поворота до одинокой ветлы, там пусто. Кладу по дороге перед машиной, на дороге, не по машине. И дым ставлю западнее ветлы, чтобы им назад не было видно, а нашим — было.
— Работай.
Она положила три снаряда.
Первый лёг далеко впереди грузовика, метров за семьдесят, — вспышка, и в сумерках стало видно, как взлетела земля. Второй — ближе. Третьего я не разглядел, потому что грузовик встал.
Он встал и попятился, и водитель, видимо, решил, что впереди перекрыто, и в этот момент по дороге пошёл дым — низкий, белый, стелющийся, — и всё, что ему оставалось, это лезть на обочину.
На обочине он сел в песок.
Мельников со своими подошёл к нему не с дороги, а от канавы, снизу, откуда его не ждали.
Из кузова выпрыгнули и побежали двое; одного взяли, второй ушёл в рожь, и его потом нашли утром. Водитель сидел в кабине и не выходил, пока Мельников не открыл дверцу и не вытащил его за портупею.
От грузовика вернулся связной.
— Мельников передаёт: водитель взят, в кузове ящики и рация.
— Осипов!
— Иду, — сказал Осипов, передавая аппарат Бережному, и побежал.
Он вернулся минут через десять и доложил так, как докладывает человек, который сделал ровно то, о чём его просили, и не больше:
— Товарищ капитан. Рация в кузове, «торн», исправная, питание было включено. Я её обесточил и снял антенну. Передавал ли он что-нибудь до этого, я не знаю и знать не могу. Могу сказать одно: с этой минуты отсюда они никому ничего не передадут.
— Проводной у них нет?
— Провода не нашёл. Столбы вдоль дороги битые, линия давно мёртвая, я по ней прошёл двести шагов.
Я посмотрел на часы.
Двадцать один сорок семь.
С момента, когда хлопнул мостик, прошёл час и шесть минут.
За этот час мы не сделали ни одного выстрела по колонне, и я до сих пор считаю, что это было главное военное достижение всей моей войны, хотя в донесении за тот бой записано совсем другое: разгромлено охранение, захвачены бронемашина и грузовик, взято в плен столько-то.
Подполковник Гурьев приехал в половине одиннадцатого, в темноте, на «виллисе», и с ним был майор из штаба дивизии, которого я видел второй раз в жизни.
Стрельба к этому времени кончилась. На дороге работали уже другие: Мельников принял участок, выставил охранение, собрал пленных в конце выемки под отдельным караулом. У автобуса стояли Тимохин с Гаврилюком и ждали Зосю. Под ольшаником, на торфяной колее, гудели моторы — Жаров грузил первых.
Мы разложили карту на капоте, при свете подфарника, накрытого тряпкой.
— Докладывай, — сказал Гурьев.
Я доложил.
Майор из дивизии слушал и всё время смотрел не на карту, а вдоль дороги, где в темноте шли и шли выводимые люди, и один раз перебил:
— Сколько их?
— Пока не считали. Больше пятисот.
— А точнее?
— Точнее будет к утру, товарищ майор. Сейчас мы их не считаем, мы их выводим.
Он хмыкнул и записал что-то.
И тогда заговорил Седов.
Он стоял чуть в стороне, и я, честно сказать, ждал, что он сейчас скажет про свой заслон — он имел на это полное право, потому что без него ничего бы не вышло.
Он сказал другое.
— Товарищ подполковник, разрешите. — Он подошёл к капоту. — Я хочу, чтобы в разборе было записано две вещи, и обе неприятные.








