Битва за москву 1941 - 6

- -
- 100%
- +
— А может, и не сидит.
— Так и узнаем.
— Кондрат Силантьич. Если он сидит и ты его возьмёшь — хорошо. Если он ушёл — ты мне на два часа выключишь трёх человек и оставишь амбар без старшего. А если их двое и второй лежит с той стороны от кустов — ты мне их и отдашь.
Он засопел.
— Я, между прочим, не мальчик.
— Я знаю. Поэтому и не пущу.
— Тогда что? — сказал он уже сердито. — Так и будем сидеть и ждать, пока он нас зарисует?
— Нет. Мы ему покажем то, что он ждёт увидеть.
Я объяснил, и он послушал, и ворчал ещё минуты две, но ворчал уже по-другому — так ворчат, когда прикидывают, как делать.
Мы сделали вот что.
Пустую телегу выкатили на площадь и поставили её за уцелевшим куском ограды так, чтобы с дороги было видно край оглобли и колесо — и всё. Телега как телега: стоит у выезда, ждёт погрузки. Возле неё на протянутой верёвке Хвостов повесил две шинели с убитых, чтобы ветер их шевелил. Раз в четверть часа кто-нибудь из резерва проходил за уцелевшей оградой с пустым ящиком. С дороги на миг показывался верх груза, сам человек оставался ниже камня. Живых у телеги не было ни одного.
А телеги настоящие мы пустили через сад.
Сад начинался за церковной оградой, от него оставались десятка два яблонь с обломанными ветками, и между ними шла старая межа — две колеи, заросшие травой, по которым до войны, видимо, возили навоз. Колеи выводили к амбару, а за амбаром был широкий проход между глухой стеной и плетнём, и оттуда — на дорогу, но не у выезда, а много ниже, за поворотом, куда от кювета уже не смотрело ни одного глаза.
Возницу привёл Опарин, потому что тот отказался ехать «в кусты».
— Куда я в темноте по саду, — сказал возница, коренастый мужик в бабьем платке поверх шапки. — У меня лошадь пуганая. У меня раненые. Я поеду где ездят.
— Где ездят — там тебя и ждут, — сказал Опарин. — Ты слышишь, что тебе говорят? Там след чужой.
— Мало ли чей след.
Я не стал спорить. Я взял его лошадь под уздцы и пошёл впереди пешком, и Опарин пошёл рядом с колесом, и так мы провели первую упряжку через сад шагом, и она прошла.
В саду возница вдруг сказал: «Стой». Мы стали. Он показал кнутовищем на низкую ветку, чёрную на чёрном, — я её не видел, а он видел.
— Лошадь-то пройдёт, — сказал он. — А вот кто с раненым сидит — тому она прямо по темечку.
Хвостов подошёл с топориком и срубил её в два удара, и мы оттащили в сторону. Потом я поставил двух человек на тёмных поворотах — одного у второй яблони, другого у амбарного угла — не охранять, а просто стоять и показывать рукой, куда правее. Потому что ночью самая длинная дорога — та, на которой ты не знаешь, где следующий поворот.
— Ну вот, — сказал возница другим голосом, когда мы вышли к плетню. — Так-то можно.
Амбарный проход мы закрыли не растяжкой — по соседним дворам ещё ходили свои, и я не хотел утром выковыривать из плетня чьи-нибудь кишки. Мы посадили там двоих с гранатами наготове: Селиванова, с его перевязанным плечом, — он всё равно не мог идти в цепь, но сидеть и смотреть мог, — и одного из новеньких.
— Прохор, ты как? — спросил я.
— Сижу, — сказал Селиванов. — Сидеть я сегодня мастер. Ты, Андрюха, скажи мне только, кто по этой дороге ходить будет, чтоб я своего не приголубил.
— Свои идут с телегой и говорят «Опарин». Всё, что без телеги и молча, — не свои.
— Опарин так Опарин, — сказал Селиванов. — Хорошее слово. Немец такое не выговорит.
Ковригин пришёл к телеге последним, когда на неё уже уложили двоих и клали третьего. Он не сел.
— Поезжай, — сказал он вознице. — Я со второй.
— Иван Кузьмич, — сказал я, — вам бы с первой.
— С первой поедет тот, кого мы не довезём, если он пролежит ещё час, — сказал Ковригин и повернулся к своему санитару, молодому, с обмотанной тряпкой головой: — Запоминай. После этих — двое из избы, потом с бедром. С бедром последним, он терпит. Понял? Повтори.
Санитар повторил.
С первой телегой поехал санитар. Вторую задержали на дороге: к ней Ковригин собирался, но до её прихода остался у своих раненых. Телега ушла в сад. Мы слушали, как колёса меняют звук — сначала чмокают в грязи двора, потом шелестят по траве меж яблонь, потом опять чмокают уже за амбаром, — и всё это время я ловил себя на том, что жду выстрела с дороги и заранее решаю, что буду делать, если он раздастся.
Выстрела не было.
Скворцов прибежал через семь минут, задохнувшись.
— Прошли! За поворот прошли, я до самого угла добежал, они там на укатанное вышли и ходу!
— Молодец. Теперь назад к паперти.
Он убежал. А я остался стоять у амбара, и Опарин рядом со мной сказал, глядя в темноту:
— Я, знаешь, что подумал. Мои-то ящики, которые ты меня заставил в избу тащить, — за них уже сегодня вечером взялись. Прикрытие брало.
— И?
— И ничего. — Он помолчал. — Раньше бы я сказал: растащили запас, теперь ищи-свищи. А выходит, что запас теперь там, где руки.
К полуночи у нас было четыре живых места, связанных канавой, садом и человеческим счётом, и оставалось сделать последнее — придумать, как северный пост ночью позовёт на помощь, не выдав себя голосом.
Днём это решалось просто: Хвостов привязал к столбику красный лоскут, который с избы было видно и который немцу ничего не говорил. Ночью лоскута не существует.
— Шнур, — сказал Хвостов. — От вас до избы. Дёрнул раз — вижу; дёрнул два — идут; дёрнул три — иду сам к вам.
— Если он порвётся?
— Тогда голосом. Слово короткое надо.
Слово выбрали «ольха» — я не помню, кто предложил, кажется, Дьячков. Оно коротко звучит, его не спутаешь ни с «алярм», ни с чем ещё, и оно не похоже на команду.
Шнур мы тянули втроём: Хвостов, Юдин и я. Немецкой проволоки в подвале нашлось два мотка, тонкой, гладкой, чёрной, — они, видно, тянули её к своим постам и не всё выбрали. Мы протянули её от обломка надгробия у северной ограды через канаву к углу избы, привязали к вбитому в сруб гвоздю, и я сказал: пробуем.
Юдин дёрнул. В избе стукнуло.
— Ещё раз.
Дёрнул ещё. Стукнуло слабее. На третий раз не стукнуло совсем.
Я пошёл по линии пальцами, в темноте, на четвереньках почти, перебирая проволоку рукой, — сорок шагов, шестьдесят, — и на выходе из канавы нащупал, где она цепляет. Там из полусгнившей слеги торчал гвоздь, кованый, старый, загнутый крючком, и проволока при натяжении ложилась на него и вставала, и дальше усилие не шло.
— Хвостов.
Он пришёл, потрогал, хмыкнул.
— Хозяйский гвоздь, — сказал он с уважением. — Вот на таких вся деревня и держится.
Он не стал выдёргивать гвоздь — сказал, что дерево крошится и слега упадёт. Он перекинул проволоку поверх, привязал к сучку выше, и получилось, что она идёт на весу и ни на чём не лежит. После этого дёрнуло три раза из трёх, и в избе Дёмин здоровой рукой ответил двумя ударами по ведру — принял.
Я прошёл линию ещё раз, уже целиком, от начала до конца, и не потому, что не доверял Хвостову, а потому, что знал за собой: всё, что не проверено ногами, проверяется потом кровью.
И заодно, проходя, я увидел, что Хвостов сделал ещё одну вещь, о которой я его не просил.
В ограде, в двадцати шагах левее настоящего поста, был осыпавшийся участок. Хвостов выбрал из него несколько камней, и получилась щель — вернее, получилось нечто, очень похожее на щель, из которой смотрят: тёмная дыра в человеческий кулак, с наваленными по краям камнями и с чёрным тряпьём в глубине.
— Это что?
— Это чтоб было куда кидать, — сказал Хвостов. — Он же ищет, где мы. Пусть найдёт.
— А если он найдёт и в неё не попадёт?
— Значит, руки кривые, — сказал Хвостов и пошёл спать свои полтора часа.
Ночь была холодная, тихая и очень длинная. Около часу ночи поднялся туман — жидкий, по колено, и от этого всё, что двигалось, стало двигаться как будто без ног.
Я сидел у алтарной стены с резервом, привалившись затылком к холодному камню, и на несколько минут, кажется, всё-таки провалился, потому что очнулся от того, что кто-то рядом переступил.
И в ту же секунду, где-то на севере, за оградой, коротко свистнуло.
Не пуля. Свист был человеческий: две ноты, вверх и вниз, как свистят сторожа, как свистят мальчишки, зовущие собаку.
Я взялся за проволоку — у нас в резерве был отвод, — и она под моими пальцами дважды коротко дёрнулась сама.
Юдин увидел раньше меня.
Потом он мне рассказал, как это было, и рассказал очень подробно, потому что в нём это ещё горело.
Сначала он услышал свист и понял, что свистят не свои. Потом — ничего, долгую пустую минуту. Потом снизу, от просевшего участка ограды, там, где сам он днём нашёл мёртвую полосу, пошёл шорох: не шаги, а именно шорох, как будто по траве тянут мешок.
Он приложился и навёл на звук. Палец лёг на спуск — он сказал, что палец лёг сам, без него.
И он его снял.
Он снял его потому, что не видел, во что стреляет, а стрелять в шум означало показать, где он сидит, и остаться после этого одному. Вместо выстрела он нашёл рукой проволоку и дёрнул два раза: идут.
Из избы не ответили ударом по ведру — там уже не до ведра, — но Дёмин, который сидел у окна с той стороны, тронул проволоку в ответ. Юдин сказал, что это было как чужая рука в темноте.
А потом с той стороны ограды кто-то приподнялся — он увидел движение над камнем — и швырнул.
Граната ударилась о камни ложной бойницы, съехала в дыру и разорвалась внутри осыпи.
Взрыв был глухой и очень близкий. Юдина хлестнуло крошкой по щеке и по каске, и на несколько секунд он оглох так, что видел, как шевелятся ветки, и не слышал, как они шуршат.
Почти одновременно ударили по избе. Это я узнал после: второй немец сидел ближе к саду и дал очередь по окну. Дёмин шарахнулся от брызнувших щепок, поскользнулся и ударился затылком о нижний венец. Рама повисла на одной петле.
Стрелок не ушёл. Он перенёс огонь на дверь — бил коротко, по две-три пули, ожидая, что оттуда кто-нибудь полезет.
Двое из пополнения, застигнутые в сенях, дёрнулись наружу, на грохот. Скворцов поймал одного за шинель, второй споткнулся о товарища.
— Назад! В проём бьёт!
Сам Скворцов опустился на четвереньки, добрался вдоль стены до Дёмина и оттащил его за печь. Не через дверь — за внутренний простенок, три шага по полу. Он потряс его за здоровое плечо; Дёмин открыл глаза и посмотрел мимо.
Глава 3

— Слышишь?
Дёмин не слышал. Но когда Скворцов сжал ему плечо, он поднял здоровую руку и сжал в ответ.
Дьячков увёл двоих к саду и дал по вспышкам два раза, заставив стрелка сменить место. В эту паузу Скворцов с напарником вынесли Дёмина задним выходом к Ковригину. Всё это происходило в избе, пока Юдин оставался на ограде и следил за просадкой: немца там он больше не видел, но оставить её пустой не мог.
Я добежал, когда всё уже кончилось.
Я добирался от алтарной стены по канаве, двести восемьдесят метров в темноте, и на повороте пропустил посыльного из избы. За эти несколько минут люди успели сделать то, чему я их учил весь вечер.
Юдин стоял у пролома и вполголоса говорил соседней паре:
— В ту дыру бросили, в левую. В ту, где тряпки. Настоящий пост целый. Двоих видел: один у просадки, второй от кустов бил, тот ушёл правее, к бузине.
Он говорил ровно, немного громче, чем нужно, — глухота ещё не прошла.
Я подошёл и стал рядом. У него по щеке шли две тонкие царапины от каменной крошки, и он их не вытирал.
— Дёмин где?
— Посыльный сказал, у фельдшера. Скворцов вытащил. — И тут же, торопливо, как будто боялся, что не успеет: — Я не стрелял. Я по звуку не стрелял, я дёрнул.
— Я видел, что ты дёрнул, — сказал я. — У меня в руке отвод.
Он замолчал. Потом сказал очень тихо, уже не докладывая:
— Я думал, я тогда умру, если не выстрелю.
— Все так думают. — Я положил руку на камень рядом с его рукой. — Теперь смотри правее, где бузина. Слушай сад. Всё остальное — потом.
Хвалить его в тот момент было нельзя. Похвала — это точка, а ночь ещё не кончилась.
Немцы отходили.
Их было не видно, но было слышно — по тому, как в двух местах сразу тронулась трава, и по тому, как за оградой негромко брякнуло железо: кто-то задел стволом о камень. Они уходили наискось, к перелеску, той же дорогой, какой пришли.
И вот тут меня и скрутило желание, с которым я потом дрался всю оставшуюся войну.
Их было двое. Может, трое. Они только что бросили гранату в мой пост, оглушили моего человека и теперь уходили — уставшие, злые, спиной ко мне, по мокрому лугу, где их можно было догнать. У меня за алтарной стеной сидел резерв: шесть человек, из них четверо старых, и все они не спали и все они хотели того же самого.
Я вернулся к резерву, сказал: «За мной», и мы вышли.
Мы успели сделать шагов десять от угла — я, Опарин и четверо, — когда из сада, из-за яблонь, одиночно ударило.
Пуля щёлкнула в угол каменной кладки в полуметре от моего плеча, и брызнуло крошкой, и я услышал, как эта крошка ссыпалась в траву.
Мы разом пригнулись и отпрянули за выступ кладки. Я прижал Опарина плечом к стене.
Из сада.
Не из-за ограды, куда мы смотрели. Не с севера, откуда пришли. Из сада, у нас за спиной справа, с той стороны, куда мы всей группой сейчас собирались повернуть корпусом, огибая угол.
Я прижимался к камню ещё секунду, и за эту секунду у меня в голове сложилось всё: и стоянка на обочине днём, и свист перед подходом, и то, что граната полетела в первую попавшуюся дыру, — они не разведывали, где у нас пост. Они проверяли, есть ли у нас пост вообще. И приготовили того, кто будет смотреть, куда мы после этого побежим.
А побежать мы могли только одним способом: всей группой, мимо двора, оставив за спиной пустой проход между оградой и церковью — тот самый, по которому от северного поста ходят к раненым и по которому носилки идут в подвал.
— Назад, — сказал я.
Опарин уже поднял руку, показывая: вон он, вон, уходит, ещё видно, — и я увидел тоже: серое пятно на сером лугу, метрах в ста двадцати, ныряющее в туман.
— Кондрат Силантьич. Назад.
— Да он же вот! — сказал Опарин с болью в голосе.
— Обернись.
Он обернулся. В проходе, в десяти шагах от нас, стоял санитар — тот самый молодой, с тряпкой на голове, — с пустыми носилками. Он вышел на шум, замер и теперь ждал, пока мы решим, что делать, и не знал, идти ему или стоять. Ему нужно было пройти к избе и вынести оттуда следующего, и весь его путь лежал через двор, который мы сейчас собирались оставить без единого своего глаза.
— Ложись! К стене! — крикнул я санитару. Тот опустился вместе с носилками и пополз за выступ.
— Мы сейчас уйдём на сто метров, — сказал я уже Опарину. — Этот человек останется тут один. И тот, кто бьёт из сада, останется тут с ним.
Опарин посмотрел на санитара. Потом на луг, где уже ничего не было видно.
— Тьфу, — сказал он.
Мы вернулись по одному, а не гурьбой, и я пошёл последним. И, честно говоря, идти последним было не благородство. Просто мне нужны были лишние две секунды, чтобы перестать хотеть.
Потом мы закрывали проход.
В церкви у стены стояли снятые с петель нары — немцы сколотили их из церковных лавок, и половина лавок уцелела целиком: тяжёлые, дубовые, с толстой спинкой, трёхаршинные. Мы с Хвостовым выволокли одну и потащили через двор.
— Прикроет? — спросил кто-то из новеньких, помогая.
— Дерево пуля прошьёт насквозь, — сказал я. — И тебя за ним прошьёт. Не думай, что за ней можно стоять.
— А зачем тогда?
— Затем, что за ней не видно, кто и когда прошёл.
Мы поставили её не отдельно, а вплотную к тому куску каменной ограды, который ещё держался, — вдоль, торцом к саду, — и получилось, что человек, идущий от избы к церкви, на два самых опасных шага пропадает из поля зрения того, кто смотрит из сада. Из-за этого стрелок не мог поймать момент смены: он перестал понимать, ходят там или нет.
Хвостов ещё насыпал у торца горку кирпича от рухнувшей печи — вот это уже была настоящая защита, в две ладони толщиной.
Одного человека я оставил смотреть в сад. Второго послал пройти к избе и вернуться.
Он прошёл и вернулся.
— Пусто? — спросил я.
— Пусто, — сказал он. — Только фельдшер спрашивает, скоро ли телега.
Только после этого я отпустил резерв за алтарную стену.
Они уходили молча, и я видел, как Опарин сплюнул, а один из молодых оглянулся на луг — на тот самый пустой луг, — и в этом взгляде было всё, что они обо мне сейчас думали. Они видели уходящего немца и не видели никакой победы. Я тоже её не видел. Когда через четверть часа по этому проходу санитары пронесли к телеге бойца с раздробленной ступнёй и никто по ним не выстрелил, объяснять во второй раз уже не понадобилось, но я заметил и то, что никто мне и не сказал ничего.
Слов «ты был прав» на войне не говорят. Говорят молчанием и тем, что в следующий раз выполняют быстрее.
Про банки придумал Хвостов, а испортил и тем спас всё дело Опарин.
Было это так. Когда ночная разведка ушла и стало ясно, что они вернутся — не эти, так другие, и вернутся не за оградой шарить, а искать дорогу внутрь, — я собрал у алтарной стены троих: Хвостова, Опарина и Дьячкова.
— Они нас щупали, — сказал я. — Теперь они знают, что пост тут есть. Следующий раз пойдут не на пост.
— А куда? — сказал Дьячков.
— Туда, где мы сами ходим.
Все трое замолчали, и я видел по лицам, что дошло до всех сразу. Канава. Двести восемьдесят метров скрытого хода от кладбищенской ограды прямо к церковному двору. Наша артерия. Они тут стояли три недели — эту канаву они знают лучше моего, я её нашёл утром, а они по ней, может, ходили каждый день за водой.
— Перекрыть, — сказал Дьячков. — Двоих в канаву, и всё.
— Двоих в канаву — и я потерял связь. Я по ней посыльных гоняю.
— Тогда что? Сидеть и слушать?
— Слушать, — сказал Хвостов. Он сидел на корточках, перебирая в пальцах обрывок той самой немецкой проволоки, и говорил, как всегда, через паузу, будто сперва делал вещь в голове, а потом уже описывал готовое. — В подвале банки стоят. Ихние. Рядами, одна в другую вставлены, штук сорок.
— Ну.
— Проволоку поперёк, банки на проволоку. Он пойдёт — зацепит, они брякнут.
— Он услышит, что брякнули, — сказал Опарин, — и поймёт, что его слышали.
— Пусть поймёт. Он от этого обратно не пойдёт, он поспешит. А спешащего слышно в два раза лучше.
Мы натянули её от куста бузины поперёк выхода канавы во двор, низко, на ладонь от земли, чтоб задевали не рукой, а ногой. Банки подвязали не на середине, а на нашем конце — на палке, воткнутой в землю за кирпичной горкой, — так, чтобы звенело у нас под ухом, а не там, где будет немец. Хвостов возился с этим минут двадцать, подвязывая их за донца проволочными петельками, и ругался вполголоса.
— Чего ты?
— Тяжёлые надо и лёгкие вперемешку, — сказал он. — Одни тяжёлые — гуд идёт, не разберёшь. А так — звонко.
Когда всё было готово, Опарин взял пустой ящик из-под патронов, поднял его на плечо, как носят, и пошёл по канаве.
— Ты куда?
— А мне тут ходить, — сказал он. — Мне тут с ящиком ходить, мне тут ночью с ящиком ходить, и я твою удавку в темноте поймаю сапогом, и она у меня будет брякать всю ночь, и вы к ней привыкнете, и когда он придёт, вы скажете — а, это Опарин.
Он прошёл всю линию, разок задел — и шнур с банками отозвался так, что у меня похолодело между лопаток, — и потом они с Хвостовым перевешивали это место ещё дважды: отвели проволоку от тропы своих, а тропу для своих отметили двумя воткнутыми палками, между которыми надо переступать.
— Вот теперь свой пройдёт и не тронет, — сказал Опарин. — А чужой не знает, где переступать.
Между тремя и четырьмя был час, когда ничего не происходило, и это оказалось тяжелее, чем когда происходило.
В избе Дьячков раздобыл кипятку — вскипятили в чужом ведре на той самой печке, — и обносил по кругу, по полкружки, и каждому доставалось два глотка горячего и полсухаря. Я зашёл туда на пять минут, потому что надо было посмотреть на Дёмина и потому что ноги сами занесли на тепло.
— Садись, — сказал Дьячков. — Пей. Не стой над душой.
Я сел на край лавки. Кружка была общая, обжигала губы, и вода пахла железом и чужим супом.
Опарин сидел напротив, у самого огня, и у него на коленях лежал подсумок.
— Нашёлся? — спросил я.
— Нашёлся, — сказал он с достоинством. — В амбаре у плетня валялся, я его ногой нащупал, когда ходил проверять твою удавку. Целый.
— Ну вот видишь. Само нашлось.
— Само ничего не находится, — сказал Опарин. — Ноги находят.
Кто-то в углу засмеялся, коротко и хрипло, и тут же оборвал смех, будто застыдился. Юдин, которого на полчаса сменили на ограде, сидевший у печи с кружкой в обеих руках, поднял голову и посмотрел в угол, а потом на меня — проверяя, можно ли.
Я допил свои два глотка, передал кружку дальше и вышел.
Во дворе было тихо, светил серп луны сквозь мокрую муть, и от ограды тянуло сырой известью. Я постоял, привалившись к стене, расстегнул шинель и сунул руку за пазуху, во внутренний карман, где в тряпице лежал деревянный гребень.
Он был там, целый: гладкая спинка, шестнадцатый зубец тоньше остальных — тот, за который цепляется палец, если вести не глядя. Я его не вынимал и не разглядывал. Я просто дотронулся, проверил, что он есть, и застегнулся обратно.
Где-то за перелеском, далеко, мягко ухнуло и покатилось — не по нам, где-то в стороне, у соседей.
Я вытер ладонь о полу шинели и пошёл проверять шнур ещё раз.
Они пришли около шести, в самый глухой час, когда туман стоял уже по пояс.
Сначала не звякнуло ничего. Сначала Юдин передал по шнуру одно короткое: вижу.
Он мне после сказал, что он не столько увидел, сколько заметил, что тёмная полоса под оградой изменила длину. Он смотрел туда весь час — в ту самую мёртвую полосу, которую днём нашёл сам, лёжа в траве, — и у него в глазах стояла её форма, и когда форма стала другой, он это понял раньше, чем сумел бы объяснить.
Тогда же и в то же самое время проволока у нас во дворе коротко дёрнулась и замерла, не зазвенев: кто-то у выхода из канавы нащупал её и, вместо того чтобы наступить, взял в руку и перекусил.
Мы услышали не звон банок. Мы услышали короткий чистый щелчок кусачек — раз, и через секунду ещё раз, — и потом лёгкий шорох, с каким освободившийся конец проволоки уполз в траву.
— Пошли, — сказал Хвостов у меня над ухом, и я понял, что он тоже не спал.
Два признака сошлись в одном: Юдин с ограды доложил движение, а у нас во дворе резали проволоку. Значит, их не меньше двух групп, и одна уже в канаве.
— Свои все на местах? — спросил я.
— Все, — сказал Дьячков.
— Тогда — по порядку. Северные первые. Никто не начинает раньше северных.
Хвостов взял в руки не оружие, а моток, и я не понял зачем, а потом понял: он отвязал наш конец шнура с банками от палки и просто положил на землю, чтоб они не брякнули у нас самих под ногами, когда мы будем перебегать.
Юдин ударил первым, коротко, тремя выстрелами с промежутками, и его сменный напарник от надгробия — двумя. Хвостов оставался со мной у банок; после первой тревоги я передал его пост другому старому бойцу. Я слышал, как внизу, под оградой, вскрикнули и завозились.
Из избы захотели вступить сразу. Я был уже во дворе и успел крикнуть в окно:
— Не стрелять! Ждать!
— Да они же там!
— Их первые залегли. Ждите следующих.
Это самое трудное, что можно потребовать от людей, которые слышат бой в шестидесяти шагах. Но если бы изба открылась одновременно с оградой, немцы залегли бы все разом и лежали бы, и мы бы всю ночь били по траве. А так — передние легли, а задние, которые ещё шли и ничего не поняли, продолжали двигаться, и через полминуты они выползли из-за угла плетня прямо перед избой, поперёк её окон, на двадцать шагов.
Вот тогда изба и ударила.
И тогда же сверху, со звонницы, начал работать Тарасов — не помню, как его звали по имени, пожилой такой, из сибиряков, — и тот, кто лежал в саду, прикрывая, оказался у него как на ладони, потому что сад со звонницы просматривался поверх яблонь.
Наверх я послал двоих, и только двоих: наблюдателя и стрелка. Мне очень хотелось посадить туда ещё пару человек с патронами, потому что оттуда видно всё. Я не посадил. Утром по этой колокольне неизбежно положат мину, и всё, что будет на лестнице, посыплется вниз по спирали.
Хвостов, когда проволоку перерезали, полез было к бузине.
— Куда?
— Связать. Она у меня в одном месте только…
Я поймал Хвостова за ремень и потянул под кирпичи.
— Сиди.
— Я быстро. — Он ещё держал в пальцах оборванный конец.



