Битва за москву 1941 - 6

- -
- 100%
- +
— Кому ты его чинил?
— Вот в чём вопрос, — сказал он и надолго замолчал. — Их трое ко мне тогда подошло, у амбара, вечером. Один с обмоткой, один с ремнём, один так, поглядеть.
— Третьего дня вечером у амбара, — повторил я. — Кто ещё там был?
— Опарин был. Он мне дратву давал.
Хвостова я отослал к кухне, предварительно расспросив про тех троих ещё раз и записав всё, что он вспомнил. Опарина взял от ящиков, где он в третий раз пересчитывал разнокалиберные патроны и ругался на них так, будто они сами виноваты, что их наделали разных. Он пришёл, наклонился, посмотрел и сразу отвернулся.
— Трошин, — сказал он. — Гаврила. Или Гриша? Гаврила.
— Точно он?
— Точно. Он у меня дратву просил для Хвостова, а я ему не дал сперва, потому что он её тянуть не умел, я сам тянул. Он ещё смеялся, что ремень у него от брата, а брат в лётчиках.
— Хвостов тоже про брата в авиации вспомнил, — сказал я Погодину и развернул свой лист. — Вот, до Опарина записал. И ремень братов.
Погодин записал: Трошин Гавриил, с уточнением инициала отца по накладной пополнения. Двое сказали одно и то же о вещи и о человеке, и ни один из них не слышал, что говорил другой, потому что я их привёл по очереди и нарочно.
Второго узнал Юдин.
Я нашёл его за углом ризницы — он сидел на ящике, с винтовкой между колен, и смотрел на площадь, где ничего не происходило.
— Юдин, — сказал я. — Нужен.
Он встал сразу. Он вообще теперь всё делал сразу, без промежутка, и это мне не нравилось, потому что так ходят люди, которые боятся остановиться.
У стены он стоял дольше, чем Хвостов, и лицо у него стало совсем детское.
— Сёмин это, — сказал он. — Пуговица.
На шинели, на третьем сверху месте, была пуговица не как все: плоская, деревянная, обточенная и продетая в две дырки суровой ниткой, и нитка была свежая, белая.
— Он её позавчера ставил, — сказал Юдин. — В сенях, когда нас в избу загнали. Он свою потерял ещё в эшелоне и всю дорогу на верёвочку застёгивался, а тут ему дед какой-то местный выточил из ложки. Из черенка. Сёмин ещё хвастался — говорил, лучше казённой, казённая блестит, а эта нет, по ней не найдут.
Он сказал это и сам понял, что сказал, и замолчал.
— Кто ещё видел, как он её пришивал?
— Все видели. Нас там человек восемь было.
Из восьми на ногах осталось трое. Я привёл двоих по отдельности, оба сказали про деревянную пуговицу и про деда с ложкой, и один добавил, что Сёмина звали Петром и что он всё просил у старших писать домой карандашом покрепче, потому что дома у него читать умеет только младший брат и читает по складам.
Погодин записал и Сёмина.
— Ещё? — спросил он.
— Ещё Гнутов.
Он занёс карандаш и остановился, потому что я стоял и молчал, и это молчание вышло длиннее, чем я рассчитывал. У меня в руках был лист, и на листе оставалось место, и я знал всё, что надо было сказать, — фамилию, имя, отчество, год, ранение, время, — и почему-то никак не мог начать говорить.
Дьячков подошёл сбоку и вынул у меня лист из пальцев.
— Давай я подержу, — сказал он. — А ты диктуй.
— Гнутов Фёдор Иванович, — сказал я. — Двадцать второго года. Ранение в левый бок, осколочное, при бое за деревню, к исходу дневного боя. Перевязан военфельдшером Ковригиным. Умер, — тут я опять споткнулся, но уже коротко, — умер там же, на паперти, примерно через двадцать минут после того, как его перевязали.
— В сознании был? — спросил Погодин.
— Был. Говорил.
— Что говорил?
— Что первым до изб добежал.
Погодин записал и это — не в свою графу, а сбоку, на полях, мелко, и я не стал ему мешать.
Вещи разбирал Ковригин. Он сидел на ящике с обломанным углом, разложив перед собой две плащ-палатки: на левой лежало то, что шло в общее имущество роты, на правой — то, что имело хозяина. Он был в своих круглых очках с треснувшим стеклом, работал быстро и говорил, не поднимая головы.
— Ложку не кладите сюда, ложка ротная. Бритву сюда, бритва именная, у него инициалы выцарапаны. Кисет сюда же. Письма все сюда, все до одного, даже размокшие. Портянки на левую, портянки чистые, портянок нету.
— Ковригин, — сказал один из новеньких, тот, что таскал ему свёртки. — А это? Это ж его.
Он держал часы, совсем плохие, с треснувшим стеклом, на ремешке из голенища.
— Его, — сказал Ковригин. — На правую. Хочешь с ним похоронить?
— Ну... они ж его.
— Они его, а он их матери оставил, только сказать не успел. — Ковригин поправил очки. — В землю мы кладём человека. Всё, по чему его можно узнать и что можно отдать домой, остаётся наверху. Это не жадность, парень. Это единственный способ, чтобы через двадцать лет кто-нибудь мог сказать: вот он, это он и есть.
Гнутовские вещи я отобрал сам: кисет, в котором табака оставалось на две закрутки, огрызок карандаша, три письма, из которых два размокли до сплошной синевы, деревянная катушка с намотанной чёрной ниткой, иголка, воткнутая в подкладку пилотки, и бумажка с адресом — вернее, то, что от бумажки осталось. Она лежала во внутреннем кармане, там же, где у меня лежит гребень в тряпице, и её пропитало насквозь, и она слиплась в комок, и когда я развернул её ногтем, на ней не было ничего, кроме одного слова в середине — «Тимониха» — и обрывка чего-то на «-евский», не то района, не то ещё чего.
В пилотке лежала ещё деревянная птичка, которую Хвостов вырезал ему перед штурмом. Федя собирался везти её домой. Я завернул её отдельно, чтобы клюв не обломился, потом сложил всё в чистую тряпицу и завязал углами. Котелок остался снаружи — он в тряпицу не входил.
— Себе берёшь? — спросил Опарин за спиной.
Он спросил без подвоха, просто спросил, но я понял, что вопрос этот сейчас услышали ещё человек пять.
— Нет, — сказал я. — Пока при мне побудет. Пока адрес не найдём. Он в мешок к вещам не лезет, а бросать его в общее железо я не хочу.
— Правильно, — сказал Опарин и ушёл.
Копать начали около десяти.
Место выбрали за южной стороной ограды, в саду, там, где летом, видно, была клумба или что-то вроде — земля без камня. Сверху она схватилась тонкой коркой, серая и звонкая, и лопата шла по ней, как по доске, а под коркой оказалась сырая и тяжёлая, и налипала на лопату так, что её приходилось сбивать о каблук через раз.
— Ломы есть? — спросил я.
— Два, — сказал Хвостов. — В кузне были, я видел.
Он принёс два лома и сам расставил людей: двое бьют корку, четверо выбирают, остальные отдыхают и через двадцать минут меняются. Он сделал это так быстро и так само собой, что никто не спорил. Потом он взял обломок доски и прочертил на мёрзлой земле прямоугольник.
— Вот сюда, — сказал он. — Не больше. Шире начнём — до вечера не кончим, а мельче нельзя.
— Ты гляди, — сказал кто-то из уцелевших стариков, разгибаясь и держась за поясницу. — До вечера. Да мы тут в аккурат под новый налёт попадём. Давайте по-простому: канаву на полметра, положим рядком, землёй закидаем и крест. Нам ещё марш.
— Полметра — это не могила, — сказал Хвостов. — Это до первой оттепели.
— А мне какая печаль?
— Тебе никакой, — сказал Дьячков. — А их матерям будет печаль. Копай, Григорьич, копай, ты здоровый.
Я копал вместе со всеми. Не потому, что так надо было показать, — я сначала и вправду думал про то, как это выглядит со стороны, а потом перестал думать, потому что земля отбила всякую посторонность. Через двадцать минут перестало ломить спину и начало ломить ладони, содранные вчера о жнивьё и битый кирпич; я замотал правую тряпкой и продолжал. Дьячков ходил вокруг и выдёргивал из ямы тех, кто выдыхался, — не по времени, а по тому, как человек ставит лопату.
— Вылазь, — говорил он. — Ты уже не копаешь, ты землю гладишь. Вылазь, кому говорю. Тимохин, подай им доску. В яму с твоим локтем не лезть.
Тимохин подавал доски здоровой рукой, носил пустые вёдра и злился, что его не пускают вниз.
К половине первого яма была в рост неглубоко, но в рост. Бортников пришёл, посмотрел, спрыгнул, потоптался по дну, вылез.
— Хватит, — сказал он. — Носите.
Носили молча, по двое и по четверо. Плащ-палаток не хватило, и последних двоих несли в шинелях, и мне это было почему-то тяжелее всего — то, что не хватило именно плащ-палаток, потому что вчера их извели на носилки.
Бортников снял шапку. Мы все сняли.
— Восемнадцать человек, — сказал он. — Роты в прежнем составе нету. Эти вот легли здесь и взяли эту деревню, и деревня стоит. Больше я говорить не умею.
Он помолчал и добавил уже другим голосом, обычным:
— Кто хочет сказать — говорите.
Сказал Опарин — три слова, из которых я разобрал только «ребята» и «не обессудьте». Сказал Дьячков — что-то про то, что они шли впереди, и что он это помнит. Потом старик Григорьич начал говорить по-деревенски, как над покойником говорят у них дома, длинно и нараспев, и половина новеньких стала повторять за ним концы фраз — не потому, что знали, а потому что так легче стоять.
Юдин стоял рядом со мной и не открывал рта. Я видел, как он двигает губами, пробуя, и как у него не выходит, и как он от этого начинает дышать чаще.
Я тронул его за рукав, наклонился, набрал горсть земли и подал ему.
Он взял, подошёл к краю, разжал пальцы и отошёл. И ничего не сказал, и никто от него ничего не потребовал.
Закапывали быстро, потому что закапывать всегда быстрее. Хвостов сколотил из ящичной доски столбик, обтесал верх и выжег гвоздём, раскалённым на костре, дату и число похороненных, и мы вкопали его в изголовье.
— Погодин, — сказал я, когда все стали расходиться. — Останься.
Мы остались втроём — я, Погодин и Бортников. Столбик — вещь ненадёжная: его увезут на дрова, собьёт осколком, свалит тягачом. А церковная ограда, хоть и выщерблена, стоит с прошлого века, и юго-западный угол её сложен из белого камня, и такой угол ни один тягач не свернёт.
— Отмеряем от угла, — сказал я. — Погодин, пиши. От юго-западного угла ограды на юг...
Я пошёл шагами, считая вслух, и Бортников шёл рядом, тоже считая, и мы разошлись на полшага, и перемерили ещё раз.
— Четырнадцать моих шагов, — сказал я. — Мой шаг — семьдесят пять сантиметров. Это десять с половиной метров. От этой точки на восток — восемь шагов, шесть метров. Пиши так, чтоб человек, который здесь не был, нашёл с одного раза.
— А если и ограды не будет? — спросил Погодин, дописывая.
— Тогда останется фундамент, — сказал Бортников. — Фундамент тут метровый. Его и в сорок пятом видно будет.
Он сказал «в сорок пятом» просто как самое дальнее число, какое пришло в голову, и сам, кажется, усмехнулся собственной невозможной цифре, а у меня что-то дёрнулось внутри, и я отвернулся, чтобы этого не было видно.
— И схему нарисуй, — сказал я Погодину. — Прямо тут, на обороте. Ограда, церковь, столбик, стрелка на север. Копию оставишь смене.
— Зачем смене?
— Затем, что приедет мать и спросит, где. И спросит она не у нас.
Погодин нарисовал. Рисовал он, кстати, хорошо — куда лучше, чем писал.
Уже после, когда площадь опустела и ротное имущество стали сносить в ризницу, я вернулся туда один и перебрал свёртки. Их было много, они лежали грудой, и у половины не было ни бирки, ни надписи, потому что писать было некому и нечем. Гнутовский я нашёл третьим сверху, вытащил, проверил узел и переложил отдельно, на подоконник, где стоял котелок. Потом подумал, оторвал от оберточной бумаги полоску, написал химическим карандашом «Гнутов Ф. С.» и сунул полоску под узел так, чтобы торчала.
Это заняло полминуты и не стоило ничего. Я просто знал — не по этой войне знал, а откуда-то из того, чего не мог объяснить здесь ни одному человеку, — что вещи теряются не в бою, а на переездах, и теряются они тихо, без всякой вины, потому что у всех руки заняты.
Сержант, которого утренний лейтенант обещал прислать на наш участок, привёл своих после полудня.
Их вёл сержант — плотный, с широким красным лицом, лет тридцати, в новой шапке и с новым, ещё не обмятым вещмешком, и по тому, как он шёл через площадь — прямо, по середине, наискось, самой короткой линией, — я понял про него первое и главное.
— Бушуев, — сказал он и подал руку. — Принимаю.
— Гринёв. Сдаю по своему участку — северная ограда, крайняя изба, амбарный проход. За остальное Бортников.
— Ну, показывай.
Он сразу повернулся к церкви и махнул своим:
— Всем сюда, к паперти! Становись, инструктаж проведу, чтоб два раза не говорить!
Люди его пошли к паперти, и я не стал ни кричать, ни хватать его за рукав. Я отошёл шагов на десять, туда, где посреди площади лежала свежая воронка — неглубокая, аккуратная, с чёрными лучами копоти по мёрзлой грязи, — и остановился в ней, и подождал, пока он посмотрит.
Он посмотрел.
— Это вчерашняя? — спросил он, подходя.
— Утренняя. Перед приходом вашего лейтенанта. — Я носком сапога обвёл края. — Вот эта — утренняя, а вон те старые, оплывшие, у колодца, были ещё до нашего штурма. Они площадь пристреляли ещё до нас, пока сами тут сидели. У них по ней данные готовые лежат, им переносить ничего не надо.
Бушуев постоял, глядя на воронку, потом на своих, уже сбившихся у паперти в плотную кучу, человек в двадцать, и лицо у него стало не злое, а упрямое.
— Ты мне что, не доверяешь? — сказал он негромко. — Ты своё сдал, ты и иди. Я не первый месяц.
— Я тебе доверяю, — сказал я. — Я этой площади не доверяю. Она у них в таблице записана.
Бушуев ещё раз посмотрел на воронку и прикинул расстояние до своей толпы. Нижняя губа у него дёрнулась. Потом повернулся к своим и сказал — ровно, без крика:
— Отставить. По три человека, с интервалом, к северной стене. Инструктаж на месте.
И пошёл первым, и опять по прямой, но уже не по середине.
Мы обошли участок за сорок минут. Я показал ему четыре узла и переходы между ними: канаву за садом, по которой ходят к ограде, не выходя на открытое; амбарный проход, засыпанный так, что его видно только с трёх шагов; крайнюю избу с каменной стеной и с дырой в подклете, через которую можно выйти на огороды. Показал ложную бойницу в кладбищенской ограде — ту самую, куда ночью прилетела немецкая граната, — и то, как она сделана: камни выложены аккуратно, лаз оставлен, а живой пост сидит в шести метрах левее, за углом, где кладка толще.
— Хитро, — сказал Бушуев. — А если они догадаются?
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



