Битва за москву 1941 - 8

- -
- 100%
- +
Мотор сел на тележку. Тележка просела и заскрипела. Тимохин с Хвостовым уже вязали его к раме — накрест, как показывал Круглов.
— Крышка! — крикнул я. — Тимохин, коробка!
Он на секунду завис, потом сообразил, скользнул обратно на платформу, отвинтил — пальцами, без ключа, там была барашковая гайка — маленькую жестяную крышку, сунул за пазуху и спрыгнул.
Пусковой ящик лежал там же. Я взял его сам, потому что он был лёгкий.
Со стороны паровоза лязгнуло — длинно, по всему составу, от головы к хвосту: паровоз выбирал сцепки.
Баранов свистнул.
Свист был условленный: один длинный — прекратить набор, всё, что не в руках, оставить.
Я обернулся. Наш второй боец — Сёмушкин, из последнего пополнения, здоровый парень с деревенскими руками, — стоял у крытого с ящиком инструментов, который он успел выволочь, и ящик был тяжёлый, литой, из тех, которые жалко бросать именно потому, что они хорошие.
— Бросай! — крикнул я.
Он не бросил. Он потащил его к нам — а между ним и нами была сцепка, и через сцепку с таким ящиком не перелезешь, а обходить надо было в другую сторону, где ходил караул.
Я оставил пусковой ящик на тележке и пошёл к нему.
Он уже лез. Он поставил ящик на буфер, полез сам, и ящик пополз, и он ухватил его и повис между двумя вагонами, в том самом месте, где через полминуты должны были сойтись сцепки.
— Руку!
Он посмотрел на меня поверх ящика, и в лице у него было упрямство, и вот это упрямство меня по-настоящему напугало.
— Сёмушкин. Ящик — бросай. Руку — давай.
Он разжал пальцы. Ящик упал между путей с тем звуком, с каким падает всё хорошее и ненужное. Я поймал его за запястье с другой стороны сцепки и вытянул к себе, и он перевалился, ободрав щёку о буфер, и мы побежали.
Состав двинулся, когда мы уже были на насыпи. Он двигался медленно, лениво, и лязг шёл по нему волной, и под этот лязг нас не было слышно совсем.
На спуске Хвостовские ступени себя оправдали. Мы сняли мотор с тележки наверху — тележка была рельсовая, дальше ей хода не было — и понесли вчетвером, а Хвостов и Сёмушкин шли рядом и меняли по счёту. Двести шагов оказались длиннее, чем двести шагов. На середине канавы Тимохин поскользнулся, и мы поставили мотор прямо в снег, и стояли над ним, дыша, как загнанные лошади, и я считал секунды и не давал считать вслух.
У сожжённой цистерны Баранов пересчитал людей.
— Восемь. Все.
— Линию резал? — спросил он у Осипова.
— Резал. Ту, которую видел, у самой будки, и концы развёл в стороны, чтоб не сразу срастили. — Осипов вытер нос рукавицей. — Только они всё равно заорали. Значит, у них было чем крикнуть и без провода.
— Значит, было, — сказал Баранов. — А будка молчала, и нам этого хватило.
Юдин стоял без шапки — потерял её у щебня — и волосы у него были мокрые и уже схватывались на морозе. Он шагнул к Баранову.
— Товарищ сержант, я не пошёл за ним.
— За кем? — спросил Баранов.
— За тем, который побежал. Он побежал вдоль пакгауза, и у меня был сектор, и я его отпустил, как приказано.
— Правильно отпустил, — сказал Баранов.
— Он потом кричал, — сказал Юдин с непонятной обидой. — Из-за него и стрелять начали.
— Он бы и без тебя кричал, — сказал я. Юдин повернулся ко мне. Только ты бы в это время был у пакгауза, а не в проходе, и они бы вышли нам в спину.
Мотор мы проверили тут же, при свете Барановского фонаря, прикрытого рукой. Четыре лапы с болтами — целы. Клеммная коробка — на месте, крышка — у Тимохина за пазухой, он её вынул и показал, и на ней остался отпечаток его же пальца в масле. Вал — прямой; Жаров проверил, прокатив ладонью, и сказал: «Не бит».
Пусковой ящик остался на тележке у стрелки. Я вспомнил об этом на середине канавы. Возвращаться под выстрелы за ним не стал и никого не послал.
За тот ящик с инструментом, который я бросил между вагонами, у меня внутри осталась заноза, и она сидела всю дорогу. Хороший был ящик.
Но в мастерскую мы принесли то, за чем шли, и людей принесли столько же, сколько взяли.
Круглов не спал. Он сидел на табурете у холодного горна в телогрейке и валенках, и когда мы внесли мотор на двух жердях, он не вскочил и не обрадовался, а показал пальцем:
— Туда. На верстак не ставь, верстак не выдержит. На пол, на доски.
Потом он присел над мотором, как ветеринар над скотиной, и стал его смотреть: лапы, вал, коробку. Крышку взял у Тимохина, обтёр о фартук, приставил на место, покрутил барашек.
— Это ваша?
— Тимохин снял.
— Молодец Тимохин. — Он отложил крышку. — А пусковой ящик?
— Остался на тележке, — сказал я. — Когда снимали мотор, забыли. Потом было поздно возвращаться.
Круглов помолчал над разложенным железом.
— Людей из-за него не гоняй. Свой подберу от разбитого станка, только повозиться придётся. — Он нагнулся снова. — А вот это гнутое. Вот эта планка. Кто на неё наступил?
— Я, — сказал Хвостов. — На платформе.
— Значит, выбросим. У меня своя найдётся, я такие сам режу. — Круглов поднялся, охнув. — Николай Степанович, ты мелочь-то сохранил? Болты с шайбами?
Жаров вынул из кармана тряпицу и развернул её на верстаке. Восемь болтов, десять шайб, две гайки.
— Вот за это спасибо, — сказал Круглов. — Без этого я бы тебе до обеда искал, чем прижать.
Мне досталось смотреть. Это было непривычно и, оказалось, полезно: я стоял и ничего не делал, кроме того, что подавал, когда просили, и таскал, когда говорили, и за эту ночь узнал про железо больше, чем за все свои прежние разговоры о нём.
Тимохину дали скребок и велели чистить посадочное место на салазках.
Он чистил минут пять, потом остановился.
— Семён Петрович, а чего мы время тянем? Он же встанет и так.
Круглов подошёл, забрал у него скребок, провёл им по салазкам и показал ученику на свет тонкую полоску слежавшейся грязи с окалиной.
— Встанет, — согласился он. — На вот этом встанет. И будет у тебя мотор стоять не на всех четырёх лапах, а на трёх с половиной. А ему крутиться. И он тебе всю ночь будет вот эту грязь трамбовать, пока не сядет косо, и вал у него пойдёт наперекос, и ремень слезет. Ты скребком сейчас три минуты работаешь, а мне потом неделю жить.
Тимохин взял скребок обратно и чистил уже без вопросов, и я заметил, что он стал чистить дольше, чем требовалось, — так бывает, когда человеку впервые объяснили, а не приказали.
Мотор поставили в четвёртом часу. Круглов затянул лапы накрест, не подряд, и подложил под одну тонкую пластинку, попробовав щупом зазор; потом долго возился с проводами и клеммами, бормоча под нос что-то злое про немцев, которые «жилу режут по живому, а не по колодке».
— Отойдите, — сказал он наконец. — Все отойдите, и руки уберите с железа.
Мы отошли. Пусковой ящик от разбитого станка уже стоял рядом, закреплённый на доске; Круглов проверил его ещё раз и включил рубильник.
Мотор взвыл, дрогнул и пошёл, и трансмиссионный вал под потолком закрутился, и по мастерской поплыл давно забытый здесь ровный гул, от которого сразу стало теплее, хотя теплее не стало.
Круглов слушал, наклонив голову.
Через полминуты он выключил.
— Чего? — сказал Жаров.
— Бьёт.
— Я не слышу.
— Ты машину слушаешь, а я станок. Мне на нём резец водить. — Круглов уже стоял на коленях с ключом. — Лапа третья. Я её перетянул, а надо было наоборот.
Он отпустил, переложил пластинку, затянул заново, и снова гонял вхолостую, и снова слушал, и только на третий раз сказал:
— Вот теперь ровно.
И даже тогда он не полез сразу к тому, что нам было нужно. Он взял из угла кусок какой-то старой оси, зажал в патрон и снял с неё стружку — тонкую, синеватую, завившуюся в спираль, — и после остановки станка подцепил эту стружку крючком, и посмотрел на неё, и только после этого повернулся к нам:
— Ну, показывай свой шкив.
Шкив с тягача Жаров принёс ещё с вечера. Он положил его на верстак рядом с обломком старого ремня и ничего не стал объяснять — просто положил рядом.
Круглов взял шкив, покрутил, провёл пальцем по ободу и остановился.
— Тимохин, иди сюда. Палец давай. Не бойся, не порежет, он тупой уже. Чувствуешь?
— Заусеница, — сказал Тимохин, не убирая пальца.
— Заусеница. А теперь смотри на ремень.
На обрезке ремня, у самого края, шла ровная косая насечка — как будто кто-то методично, по сантиметру, резал его ножом.
— Это она и резала, — сказал Круглов. — Каждый оборот по разу. Он у вас сколько прошёл?
— Один рейс с пушкой и обратно, — сказал Жаров.
— И порвался.
— И порвался.
— А ты его подтягивал?
Жаров помолчал.
— Подтягивал. Два раза.
— Вот и всё, — сказал Круглов и положил шкив на верстак ободом кверху. — Вот тебе, Тимохин, вся наука. Ремень грелся, потому что его резало. Николай Степанович, как человек честный, подтягивал — и прижимал его к этой самой заусенице плотнее. Чем он больше о нём заботился, тем быстрее его губил. А виновата железка на семь копеек.
Тимохин посмотрел на Жарова. Жаров пожал плечами — без обиды, спокойно, как человек, который в своём деле давно перестал стыдиться того, что не всеведущ.
Глава 5

— В поле я его иначе и не мог, — сказал он. — В поле у меня выбор: подтянуть или встать посреди дороги с пушкой на крюке.
— И правильно подтянул, — сказал Круглов. — Это называется — довезти. А теперь будет называться — починить. Разница в том, что после починки ты про этот шкив год не вспомнишь.
Заготовку он выбрал из четырёх, простукав каждую. Потом мерил — и мерить заставил Тимохина, вдвоём, с обеих сторон, и трижды переспрашивал цифру, пока Тимохин не начал злиться.
— Я же сказал уже.
— А я тебе третий раз спрашиваю, потому что если ты соврал на полмиллиметра, я это узнаю через два часа работы, а ты — через неделю, когда ремень опять слезет. Давай ещё раз.
К рассвету стружка шла уже непрерывно, и Круглов стоял у станка, чуть сгорбившись, и лицо у него было такое, какого я у него раньше не видел: не усталое и не довольное, а отсутствующее. Он был там, у резца, и нас в мастерской не было.
Мне пришлось уйти: в шесть я должен был показаться у Бортникова, а в семь развести смены. Уходя, я велел Тимохину сменяться с Хвостовым каждые два часа и обязательно выспать Жарова хотя бы час.
— Зачем? — сказал Тимохин. — Мы и так дотянем.
— Жаров поведёт машину на пробу. Я не хочу, чтобы он вёл её после суток без сна. Он не для тебя спит, а для тех, кто на ней поедет.
Ремень искали уже утром, и это оказалось отдельным делом, которого я тоже не предвидел.
Я почему-то думал, что если есть станок, то на нём можно сделать всё. Круглов на это только фыркнул:
— Я тебе ремень не выточу. Ремень — не железо.
Жаров ходил по ремонтному хозяйству полдня. Он принёс три: один сразу отложил в сторону, потому что у него на изнанке шла сеточка трещин — «он год в холодном сарае лежал, он тебе лопнет на первом морозе»; второй померил и забраковал по ширине, узкий; третий, кожаный, сшитый, с латунными скрепками, он мял в руках долго, гнул на излом, смотрел на свет.
— Вот этот, — сказал он наконец. — Шов у него на совести, но кожа живая.
Новый шкив сел на вал в третьем часу дня.
Первый пробный проход сделали без людей и без груза — метров триста по посёлку и обратно. Тимохин шёл рядом с машиной пешком и смотрел на ремень, как велели, и когда тягач остановился, доложил:
— Ползёт. К краю ползёт, к наружному.
— Сколько? — спросил Жаров.
— Вот столько. — Тимохин показал пальцами.
Круглов, который стоял тут же, в телогрейке поверх фартука, поставил на раму какую-то свою железную линейку с угольником и померил положение шкивов друг относительно друга.
— Перекос, — сказал он. — Не в шкиве дело, я его ровно сделал. У вас кронштейн повело. Ещё в тот раз, наверное, когда рвало.
Кронштейн правили молотком и подкладками ещё час.
Второй проход делали уже с нагрузкой: положили в кузов мешки с песком, набрали примерно тот вес, который должен был поехать, и прошли круг побольше, с подъёмом от речки. Тимохин опять шёл и смотрел; ремень стоял на месте.
Только после этого позвали санитаров.
Жаров сам полез в кузов, обошёл его по кругу и вынес оттуда монтировку и две пустые железные банки.
— Это что? — спросил санитар.
— Это то, что на первом ухабе поедет носилкам под голову, — сказал Жаров. — Вот сюда кладите. Тут ровно и тут борт держит.
Раненых было четверо: трое лежачих и один сидячий, с рукой на перевязи. Их грузили долго, и я успел посмотреть только начало погрузки, потому что за мной уже прислали от Бортникова.
Я не стал подходить прощаться с машиной. Это было бы глупо: машина — не человек, а Жаров возвращался к вечеру.
Уже от угла я обернулся. Тягач стоял с работающим мотором, ровно, без той дрожи, которая у него была всю неделю, и пар от выхлопа шёл прямой струёй.
Круглов вышел к нему и сказал Жарову — я слышал через двор:
— Ты пиши, чего вам нужно. Я тут остаюсь. Мне район восстанавливать, а не за вами ездить.
— Диктуйте, — сказал Жаров и вынул свою замусоленную книжечку.
Мастер диктовал долго и по-хозяйски: какие резцы, какие свёрла, какой размер ремня взять, если попадётся, и куда всё это привозить, и кому сказать, если его самого не будет — «жена скажет, где я».
Жаров записал и прочитал ему вслух, сверяя цифры.
Тимохин в это время подметал в мастерской стружку — не потому, что велели, а потому, что Круглов утром сказал: «У кого стружка под ногами, у того и в голове стружка». Когда я проходил, он поднял голову:
— Товарищ сержант, а можно я в следующий осмотр крепёж сам проверю? Николай Степанович сказал — можно, если вы разрешите.
— Проверяй, — сказал я. — Только с ключом, а не пальцем.
— С ключом, — согласился он. — Пальцем — это не проверка.
Учебную тревогу я поставил на четыре часа дня, и это было единственное время, какое у меня оставалось.
Раньше нельзя было: те, кто ходил ночью, отсыпались, а проверять людей, которые не спали сутки, — значит проверять не выучку, а выносливость, и потом удивляться, что выучка плохая. Я дождался, пока их сменят, пока они поедят и часа три полежат, и только тогда пошёл к Юдину.
Он сидел у землянки и чинил чужую варежку — не свою, чью-то, с пришитой поверх прожжённого места заплатой из шинельного сукна.
— Юдин. Через полчаса тревога. Проводишь ты.
Он воткнул иглу в варежку и посмотрел на меня.
— А вы?
— А я постою с краю. Учебная, по третьему варианту: горит крайний сарай, за сараем — противник, резерв поднимается по вызову. Начало — твоё. Разбор — общий.
— Товарищ сержант, а если я сделаю не так, как вы делаете?
Вот тут я мог бы ответить красиво. Я ответил коротко, потому что времени не было:
— Тогда объяснишь.
Дымовую шашку я взял ту, что лежала у нас с осени в ящике, — приберегали, а она за зиму отсырела и давала дым ленивый, стелющийся, что нам как раз и было нужно.
В половине пятого Хвостов запалил её за сараем, и Юдин крикнул тревогу.
И первое, что я увидел, мне не понравилось.
Отделение поднялось, разобралось, Юдин отдал распоряжение — и все, все до одного, повернули головы ко мне. Не нарочно. Просто у них за три месяца выработалась привычка: сказано — посмотреть на Гринёва, Гринёв кивнёт или поморщится, и тогда уже бежать.
Я не кивнул и не поморщился. Я посмотрел на Юдина — нарочно долго, так, чтобы они по моему взгляду пошли за ним.
Дошло не сразу. Дошло со второй фразы, когда Юдин повысил голос и назвал фамилии.
Дальше я стоял у края площадки и смотрел, и молчал, и это оказалось физически трудно — молчать. У меня два раза само собой поднималось горло сказать.
А на третий раз я не выдержал.
Резерв — три человека — Юдин поставил не там, где я ставил его всегда. Всегда он стоял за баней, в мёртвой зоне, откуда два броска: направо к плетню, налево к канаве. Это место я нашёл сам, проверил сам и был им доволен, как бывают довольны хорошей находкой.
Юдин увёл резерв к погребице, на двадцать шагов левее и выше.
— Юдин! — сказал я.
Он обернулся. Отделение остановилось. Дым тянуло низко, вдоль огородов, и он полз ровно и густо, и пахло горелой резиной.
— За баню, — сказал я. — Резерв всегда за баней.
— Товарищ сержант, оттуда сегодня не видно Опарина.
— Что?
Юдин показал вдоль огородов, туда, где дым заволок проход.
— Опарина с Сёмушкиным не видно. От бани не видно. Ветер с утра зашёл, дым ложится в тот проход, и они из-за него пропадают, а от погребицы я их вижу и они меня.
Я открыл рот, чтобы сказать, что за баней две мёртвые зоны и что он не понимает, чего лишается.
И закрыл.
— Хвостов, — сказал я. — Возьми Дьячкова, идите к бане и станьте там, где резерв. И скажешь мне оттуда, видишь ли ты Опарина.
Они пошли. Я поднялся к Юдину на край погребицы: отсюда над плетнём были видны головы Опарина и Сёмушкина, а подход к бане тонул в сизом дыму. До Хвостова донеслось моё покашливание; секунды через сорок он отозвался.
— Не вижу! — крикнул Хвостов из дыма. — Не видать ни черта, товарищ сержант. Головой мотаю — не видать.
Я постоял ещё немного, глядя на этот низкий сизый дым, который шёл не туда, куда ходил всю прошлую неделю.
А потом я сделал то, чего мне очень не хотелось делать при всех: сказал.
— Отделение, слушай сюда. Резерв сегодня стоит у погребицы, и это правильно. Я вас всю зиму учил ставить его за баней — и я вас учил верно, но я сейчас ошибся. Я про место помнил, а про ветер забыл. Я его в голове оставил, каким он был вчера. Место не бывает хорошим само по себе, оно бывает хорошим при таком-то ветре и при таком-то снеге.
Кто-то — кажется, Дёмин — хмыкнул. Не насмешливо. Так хмыкают, когда услышали то, что сами видели, но не решались сказать.
— Второй заход, — сказал я. — Ведёт Юдин. Я не говорю ничего.
И я действительно не сказал ничего, ни разу, хотя один раз прикусил язык до боли.
Заход они провалили в середине — новенький, Кутепов, пришедший неделю назад, вместо того чтобы идти по канаве, пошёл верхом, по открытому, и красиво прошёл бы, если бы за плетнём кто-то был.
Я ждал, что Юдин сейчас его разнесёт. Я сам бы разнёс. Я знал даже, каким голосом: у меня для таких случаев был голос, которому я выучился ещё там, в прошлой жизни, — не крик, а низкое ровное «ты куда пошёл», после которого человеку хочется исчезнуть.
Юдин подошёл к нему и спросил:
— Ты что видел?
— Где?
— Со своего места. Ты стоял за углом. Что ты оттуда видел?
Кутепов подумал.
— Я плетень видел. И вон дерево.
— А канаву?
— Канавы не видел. Я про неё знал, что она есть.
— Знал, — сказал Юдин. — А не видел. — Он обернулся: — Опарин! Забери его и пройди с ним этот кусок ещё раз, только теперь ты первый, а он за тобой в трёх шагах, и на каждом повороте ты ему говоришь вслух, почему сюда, а не туда. Кондрат Силантьич, вслух — это условие.
— Понял, — сказал Опарин ворчливо. — Всю жизнь мечтал вслух.
Они прошли. Потом Кутепов прошёл один и прошёл правильно, и вылез из канавы с таким лицом, как будто нашёл деньги.
После отбоя мы с Юдиным стояли у землянки, и уже темнело, и дым над огородами расходился.
— Завтра смены как поставишь? — спросил я.
Он не полез в карман за бумажкой — значит, уже думал.
— Первая — Дёмин, Кутепов, Ерохин. Вторая — Хвостов с Дьячковым.
— А Сёмушкин?
— А Сёмушкина я вообще из первой смены убираю. Он ночью мотор тащил, потом за ящик держался, у него руки сейчас дрожат, я видел, как он ложку держал. Пусть до обеда спит. И Опарина не в первую: он с ночи хрипит.
— Ставь так, — сказал я. — Это твоё дело.
Он посмотрел на меня быстро и опять на снег.
— Товарищ сержант. Вы завтра уезжаете.
— Уезжаю.
— Мне сказали, я не поверил.
— Теперь верь.
Он помолчал, потом сказал то, чего я не ждал:
— Вы мне за баню не сердитесь?
— Юдин. — Я повернулся к нему. — Слушай меня внимательно, потому что второй раз такого случая у меня не будет. Если бы ты сегодня поставил резерв за баней, потому что так делает Гринёв, я бы тебе отделение не оставил. Я тебе его оставляю ровно за то, что ты его туда не поставил.
Ящик мы разбирали вечером, в комнате, при двух лампах.
Он стоял у стены — тот самый, который Хвостов сколотил осенью и который потом дважды переделывали: сперва крышка открывалась не в ту сторону, потом мы приделали к ней внутреннюю планку, чтобы карты не сползали. За зиму он оброс всем, чем обрастает такая вещь: картами, тетрадями, конвертами, огрызками карандашей, катушкой ниток, коробкой с чужими пуговицами.
Я открыл крышку и отошёл на шаг.
— Разбирайте.
— Как это — разбирайте? — сказал Осипов.
— Так. У каждой вещи здесь есть хозяин, и это не я. Берите своё.
Осипов полез первым и вытащил журнал связи — толстую тетрадь в клеёнке, разлинованную его же рукой.
— Этот я забираю. Только, Андрей Кузьмич... — Он замялся. — Меня могут в любой день на линию дёрнуть, я с батареей связан. Кто журнал вести будет, когда меня нет?
Вот это был правильный вопрос, и я обрадовался, что задал его не я.
— Юдин, — сказал я. — Отвечай ты.
Юдин подумал.
— Дёмин пусть пишет. У него рука разборчивая, и он в связи чего-то смыслит. Осипов, ты его посади на два вечера и покажи, куда что.
— Он у меня в графах утонет.
— Значит, сделай ему графы попроще. Половина твоих граф всё равно только тебе понятна.
Осипов посопел и согласился — но с условием, что сокращённые графы он утвердит сам.
Карты Юдин разложил на столе и стал смотреть по одной, и тут меня ждала расплата.
— Вот это что? — Он показал на угол листа, где у меня стояла карандашная закорючка и две точки.
— Это... — Я посмотрел. — Это я осенью отмечал, где у них пристреляно.
— А точки?
— Точки — время. Одна точка — они били утром, две — вечером.
— А почему не написано?
— Потому что я писал для себя.
Юдин положил карандаш.
— Товарищ сержант, а вот эта петля? Вот тут, у мельницы.
— Это потом разберёшься.
Он не отошёл от стола.
— Я потом не разберусь. Я потом буду сидеть тут один и гадать, что вы имели в виду, и людей поведу по своей догадке.
Он был прав, и он был прав именно так, как бывает прав человек, который уже принял на себя дело.
Мы сидели над картами ещё сорок минут. Я расшифровывал всё: петлю у мельницы (там весной прошлого года была гать, мне сказал старик из Дьяковки, и я собирался проверить, да не успел), крестики у брода, пунктир вдоль просеки, которым я обозначал не дорогу, а то, что по ней ходят сани. Юдин переписывал всё это своей рукой прямо на полях, буквами.
— Криво выйдет, — сказал он.
— Зато читаемо.
Тетрадей у меня было две.
Одна — общая, с записями занятий, с теми самыми тремя обязательными действиями, которые в декабре подписал Лавров, с корявыми чертежами: как ставить пары, как сигналить, как выводить раненого. Эту я положил обратно в ящик.
Вторая была моя. В ней я писал то, что не годилось в учебную: чего я боюсь, что у меня вышло случайно, а что я потом сумел повторить, и что именно я сделал не так под Взгорьем.
Эту я сунул в вещмешок.
И на секунду мне стало стыдно — как будто я забираю у них что-то общее.
— Осипов, — сказал я. — В ящике остаётся всё, по чему можно работать. У меня в мешке — только то, по чему работать нельзя, потому что это мои сомнения, а не наука. Если я вам когда-нибудь пришлю оттуда что-то путное, я пришлю переписанным.
— Да ладно вам оправдываться, — сказал Осипов. — Забирайте.
Недописанное письмо задержало нас дольше карт.
Оно лежало в конверте вместе с письмом, на которое было ответом, — от сестры Голубцова, того, что погиб в ноябре у водокачки. Она спрашивала, где могила и есть ли на ней что-нибудь, чтобы найти.
— Я начал и встал, — сказал я Юдину. — Потому что я знаю, что мы её ставили, а что там сейчас — не знаю. Мы оттуда ушли в декабре. Там сейчас сорок седьмой полк.
— И вы не написали?
— Я не хочу ей написать «стоит», а она поедет после войны и не найдёт.
Юдин взял конверт и повертел.
— Тогда так. Осипов завтра по линии спросит у сорок седьмых, живёт ли ещё та берёза у ограды и цел ли столбик. Ответят — я напишу. Не ответят — я напишу, что не знаю и что мы спрашиваем.
— Только не тяни.
— Я не потяну, — сказал он и написал на конверте сверху карандашом: «отв. после Осипова».
Это была его пометка. Не моя. И порядок он взял свой: сначала выяснить, потом писать, — а я бы, наверное, написал сразу два письма, первое сейчас, второе потом.








