Командир бомбардировщика - 1

- -
- 100%
- +

Глава 1

— Север-один, два пуска ПВО справа снизу. Обе ракеты идут на вас. Группа — отход.
Низовцев выдаёт мне это в шлемофон тем же ровным голосом, каким двенадцать лет назад зачитывал сводку погоды перед вылетом. Но сквозь привычный служебный тон пробивается сухое, натянутое напряжение.
На тактическом дисплее от пульсирующей отметки дивизиона отделяются две яркие трассы — телекодовая линия с КП передаёт данные целеуказания без задержки, секунда в секунду.
Вот какую картину Низовцев перехватил по оперативной сетке на мгновение раньше нас.
До рубежа сброса четыре минуты. Первой ракете до нас — меньше сорока секунд.
За следующим гребнем лежит сухая лощина. В конце её открыт вход в подземную базу, а перед входом стоят три серые пусковые машины и командный контейнер. Полгода полк выслеживал этот мобильный дивизион. Через пять минут тяжелые пусковые окончательно скроются под скальным козырьком, бронестворки сомкнутся, и вскрывать этот укрепрайон придётся заново — если только расчеты комплекса не развернутся первыми для залпа по нашим базам.
У группы один тяжёлый заряд. Он висит под нашим брюхом. Остальные три борта довели нас сюда и расчистили коридор.
Второго удара у них нет.
— Север-один понял. Группа — вправо. Домой. Повторно не заходим.
Я бросаю машину вправо и вниз.
Она отзывается сразу, всем весом, как отзывалась мне тридцать лет. Правое плечо в разворот я не завожу с восемьдесят девятого, поэтому кладу в управление не руку, а спину. Большой палец вдавливает кнопку ловушек. За хвостом раскрывается веер огней, земля встаёт наискось, ремни режут ключицы, кровь отливает от головы, и по краям зрения садится серое.
— Первая пошла за ложной! — кричит оператор сзади. — Вторая держится!
Первая ракета ломает дугу и уходит вниз, за огненным веером.
Вторая проходит сквозь него.
Она продолжает тянуться к левому крылу, будто между нами натянули проволоку.
Я энергично перекладываю тяжелую машину, увожу плоскость в чистое небо и уверенно добираю педалью. Штурвальная колонка наливается упругой тяжестью, на перегрузке затылок и шея жестко вдавливаются в подголовник — прямо в ту ноющую точку на третьем позвонке, о которой вспоминаешь на каждой предполётной разминке.
Пятьдесят пять мне.
Работай, Иванов.
— Держится! — голос оператора срывается. — Слева сзади, держится!
Я даю вторую очередь ловушек. Огни рассыпаются за хвостом, но ракета даже не дёргается.
Значит, ложные цели она больше не берёт.
Я тяну машину ниже, к складке земли. Если успею спрятать нас за гребнем, головке наведения придётся выбирать заново.
Не успеваю.
Удар в левое крыло.
Он идёт по мне через кресло, спину, ремни. Машину сносит вбок. Я ловлю управление обеими руками и сажусь в него всем весом. В кабину сквозь гермошлем врывается чужой, рваный скрежет — не гул форсажей и не свист набегающего потока, а глухой металлический вой вскрытой обшивки и разорванного силового набора, который длится бесконечно долго, пока я отсчитываю драгоценные секунды стабилизации.
Машина отвечает.
Тяжело, с задержкой, огромным плечом, но отвечает. Пока она отвечает, я ещё командир, а не пассажир.
Левую плоскость неумолимо заваливает вниз, стрелка вариометра срывается следом за пробитым крылом. На приборной доске гаснет табло штатных режимов, аварийная сигнализация первой и второй гидросистем вспыхивает тревожным алым светом, а директорная планка курсоуказателя дергается и окончательно гаснет.
Автоматики больше нет.
— Экипаж, голосом.
— Правый живой, — говорит Лёша Громов рядом.
— Штурман живой.
— Оператор живой. Пожар по левой плоскости, давление падает.
Трое ответили. Со мной четверо.
Я разворачиваю машину к лощине. Стоит ослабить левую руку, как крыло утаскивает нас в сторону. Значит, до самого конца придётся держать руками.
— Оператор, сброс.
Щёлкает клавиша.
Ничего.
Самолёт вздрагивает, но тяжесть под брюхом остаётся на месте.
— Основная цепь сброса мертва, — говорит оператор. Голос у него теперь ровный, рабочий. — Пробую резерв.
Ещё один щелчок.
Пауза.
— Резерв мёртв. Изделие на замках.
Вот теперь всё сложилось.
До лощины машина дотянет. Не долетит красиво, а дотянет — если сделать один плавный разворот и больше не менять курс, отдавая высоту понемногу, до последнего метра.
Сбросить заряд нельзя.
Передать задачу некому: у ведомых под крылом пусто.
Если мы сейчас уйдём вчетвером, машина ляжет, где придётся, а серые пусковые через пять минут скроются под скалой.
Если я положу машину на вход, заряд придёт вместе с ней. Но повреждённое крыло уводит нас с линии, и без рук на управлении мы пройдём мимо.
Здесь не может быть двух удобных выходов сразу. Либо сейчас катапультируется весь экипаж, и поставленная задача будет сорвана, либо трое парней выходят немедленно, спасая жизни, а командир в одиночку доводит горящую машину точно в портал.
Я поворачиваю голову вправо.
Громов уже смотрит на меня. Сорок три года, плечи в дверь не проходят, седина на висках. Он всё понял раньше команды и уже качает головой.
— Экипажу борт покинуть.
— Командир, — говорит он густо, с хрипотцой. Не испуганно — зло. — Паш, я рядом. Вдвоём удержим.
Он не уйдёт. А не уйдёт он — умрём вчетвером вместо одного.
У меня для него есть только голос.
Так я тридцать лет говорил жене, когда её увозили с давлением. И дочери перед экзаменом. И внучке, когда она ревела над разбитой коленкой. Не про то, что всё будет хорошо. Про то, что надо сделать в следующие десять секунд.
— Алексей. Тебе вывести людей. Борт покинуть.
Он набирает воздух, чтобы спорить.
— Алексей!
— Понял, — говорит он. — Понял, Паша.
В этом коротком «понял» между нами встает граница тридцати лет совместной службы и мужского братства — всё личное приходится отсечь намертво, чтобы не дрогнула рука, отложив любые эмоции на потом, если этому «потом» вообще суждено наступить.
— Штурман, последняя поправка.
— Два градуса левее, — отвечает он тихо, точно, как ставит точку на карте. — После разворота держи портал под носом.
— Принял. На выход.
— Есть.
— Оператор, изделие на удар.
— На удар, — отвечает он. — Взведено.
— Выход.
Первый пиропатрон бьёт сзади и снизу. Самолёт вздрагивает, в наушниках обрывается одно дыхание.
Второй удар. Третий.
Воздух воет в раскрытых проёмах. Справа от меня пустое кресло. Сзади в эфире остаётся только треск.
Три кресла ушли.
Трое вышли. Один остался.
Я вывожу машину из разворота и кладу нос на вход в скалу.
Управление не хочет. Я дожимаю его плечом и добираю ногой, упираюсь спиной в чашку кресла. Машина разворачивается — огромная, тяжёлая, обиженная, — и повреждённое крыло ведёт её вниз сильнее, чем я прошу.
Стоит на миг ослабить руки, портал уползает вправо.
Катапультироваться и оставить машину на курсе не получится. Курса без меня у неё больше нет.
В эфир врезается голос ведомого:
— Север-три, три купола вижу! Экипаж вышел!
И сразу поверх него Низовцев:
— Иванов, выходи. Повторяю: выходи!
Я смотрю на высотомер.
Стрелка проходит отметку, ниже которой кресло уже не успеет отработать.
Вот теперь пути назад нет. Даже в теории.
В кабине на фоне свиста разгерметизации наступает странная, отрешенная тишина. В этой ледяной ясности перед глазами на миг вспыхивает белый домашний кафель, тонкая струйка воды из лопнувшей на кухне трубы и оставленный у порога маленький детский ботинок внучки с растрепанным синим шнурком.
Отрезать. Не пускать память в руки.
Спокойно, Иванов, дорабатываем заход.
Точка входа. Угол. Скорость.
Три десятка лет я строил расчет захода на бетонку в любых метеоусловиях, и в летном ремесле законы баллистики и аэродинамики остаются неизменными — разве что после штатной посадки машину встречают техники на стоянке.
Лощина раскрывается передо мной целиком. Три серые пусковые стоят у портала. Между ними снуют люди, мелкие отсюда, как мошки. Кто-то машет руками, кто-то бросается к машинам. Я не даю глазам за них зацепиться, потому что глазам сейчас нужна одна точка — тёмный провал между створками.
Держу.
Левое крыло тянет мимо. Я кладу в управление спину, ногу и обе руки. Портал перестаёт ползти и остаётся в середине стекла.
Земля поднимается ко мне без рывка, быстро. В ней уже видны камни, колеи, серое и рыжее, складки брезента на ближайшей машине.
Всё.
— Вот так, девочки, — говорю я. — Вот так.
Тьма.
И в нахлынувшей темноте физика пространства внезапно ломается.
Чашка кресла становится непривычно жесткой, тесной и узкой, бронеспинка упирается прямо под лопатки, зажимая локти в узком кокпите, а переплет фонаря нависает прямо над шлемофоном. Ровный вой за спиной рассыпается и начинает молотить — часто, тупо, поршнями. Керосин уходит, и вместо него в нос бьёт бензином и горячим маслом. Ремни другие. Жёстче и лежат не там.
И руки на управлении не мои.
Узкие в запястье, молодые, с обкусанным ногтем на большом пальце. Они держат правильно. Они знали, где брать, раньше меня.
— Пашка, да мать твою, ты что, оглох?!
Глава 2

Голос орёт мне прямо в ухо, в наушник, с хрипом и с матом, молодой мужской голос, и он зовёт меня по имени, которое у меня внутри отзывается мгновенно, как своё.
Паша.
Я открываю глаза.
Круглые приборы в тесной коробке. Стрелки. Компас. Высотомер, и стрелка на нём валится вниз, как будто её кто-то тянет. Указатель скорости лезет вправо. Авиагоризонт стоит косо, и за стеклом, за грязным гнутым стеклом, горизонт заваливается набок и уходит вверх, а вниз идёт земля, поля и зелень — и всё это идёт мне навстречу быстро.
Мы почти пикируем.
Коробка тесная. Локти у меня почти достают до бортов, над головой низко, шлемофон давит на уши мокрой кожей, и пахнет здесь не кабиной, а сараем: нагретой краской, резиной, бензином и потом человека, который сидел тут до меня. Пот у меня свой, я его чувствую по спине.
У меня в руках управление. Руки чужие. Молодые руки, узкие в запястье, с обкусанным ногтем на большом пальце, и эти руки уже держат правильно, они знали, где брать, до того, как я успел посмотреть.
Ладно.
Ладно, разберёмся потом, сейчас машина идёт в землю.
Пальцы у меня смыкаются на ручке до боли в костяшках. Я тяну её на себя, упираюсь пятками в пол, спиной в чашку и тяну ещё, всем, что у этого тела есть.
Оно идёт туго, будто в него залили смолу. Я вкладываю в движение плечи, локти у меня расходятся сами, и я слышу, как у меня внутри трещит собственный хребет. Ремни врезаются в ключицы. Земля наваливается снизу, кладёт мне на грудь весь свой вес и вжимает меня в железо, желудок взлетает к горлу и остаётся там, кровь отливает от головы, и по краям зрения садится серое.
И посреди этого я ловлю чужую руку.
Она добирает. Мелко, коротко, на волосок, отпускает и снова добирает, и делает это точнее и позже, чем сделал бы я, потому что тут нечего решать, тут надо просто знать. Я не знаю. Рука знает.
Горизонт медленно, тяжело, с воем ползёт обратно вниз. Серое по краям расходится. Стрелка высотомера сначала врёт, потом упирается, потом начинает подниматься.
Летим.
Я выдыхаю и поворачиваю голову, чтобы посмотреть вправо.
Голова идёт легко. Она идёт легко до конца, без хруста в шее, без той короткой заминки на третьем позвонке, с которой я живу лет пятнадцать и с которой каждое утро здороваюсь у зеркала. Я поворачиваю её обратно и делаю это снова, медленно, как трогают чужую вещь.
Ничего не болит.
Ни поясница, которая держит меня в кресле только потому, что я ей плачу зарядкой. Ни правое плечо, куда я не могу завести руку с восемьдесят девятого года. Пусто. Тело сидит вокруг меня лёгкое, злое и молодое, и оно дышит быстро и глубоко, и ему всё нипочём.
Мне от этого страшнее, чем от земли в стекле.
Я перевожу глаза на приборы и читаю их, как приезжий читает чужие деньги. Стрелки на месте, шкалы чужие, цифры стоят не там, где их всю жизнь ставили для меня, и между цифрой и смыслом у меня появляется зазор в полсекунды. Полсекунды я себе позволю. Больше не дам.
Скорость есть. Высота есть. Машина идёт.
Разбираться будем на земле.
Слева, впереди и ниже, в самом краю зрения, лицо над картой. Молодое лицо, склонённое, и рука с карандашом.
— Литвинов, — говорю я.
Фамилия вышла из меня горлом, сама. Я её не выбирал и не вспоминал, она уже лежала во мне готовая, вместе с картой, карандашом и словом «штурман». Что он штурман. Что карта у него вместо местности. Что зовут его Аркашей и что ладонь он кладёт на бумагу и разглаживает ту, когда слушает. Я знаю про него это так, как знают собственный адрес, и я не понимаю, откуда я это знаю.
Что у него в голове сейчас, я не знаю тоже. Ни откуда он, ни есть ли у него кто дома. Мне выдали его имя и его работу, и на этом выдача закончилась.
Хватит и этого. Работаем.
— Литвинов, ориентир!
— По линейке, Пашка, левее, — говорит он негромко и глуховато, и карандаш у него замирает над бумагой. — Вот тут. Держи левее, дальше река.
Я держу левее.
— Слышу! — режет в наушнике другой голос, быстрый, речной, с мягким круглым «о». — Слышу, немец в хвосте!
Тимка.
Имя приходит вместе с голосом, готовое, и работа его приходит следом: этот держит эфир. Я беру и то, и другое и пользуюсь ими, как своими.
Я тянусь к виску, нащупываю ремешок шлемофона и вдавливаю наушник плотнее.
Потом левая рука уходит куда-то вниз и влево, к борту, и я её останавливаю на полпути. Я не знаю, куда она пошла. Я не знаю, что там стоит, как оно называется и что делает, рука знает, а я нет, и если я дам ей дойти, то через секунду в этой машине что-то изменится без моего решения.
Я возвращаю руку на место.
Так и будем: они ведут, я решаю. Другого договора у нас с этим телом не выйдет.
— Тимка, говори коротко. Говори живо, я тебя слышу.
— Слышу тебя, Пашка, эфир живой!
— Держи волну, командир! — приходит третий голос, южный, с растянутыми гласными, и в нём столько злости, что она идёт впереди слов. — Дай мне сектор!
Федя. Федя Костыль. Хромой. Про его ногу я знаю так же твёрдо, как про свою поясницу на четвёртом часу, и я эту ногу сейчас чувствую отдельным маленьким знанием, лежащим во мне без всякого повода.
Стрелку нужен сектор.
Какой именно, не знаю. Там, где во мне лежит его нога и его прозвище, про оружие пусто, ни цифры, ни картинки, ни одного движения в руках. Значит, пусть говорит сам, а я дам ему машину.
Руки сами тянут вправо и вниз. Я не мешаю им повернуть, но линию выбираю сам. Это странная работа. Как ехать в чужой машине, где педали стоят по-другому, а ноги уже помнят их сами. Два мотора дрожат сквозь корпус, и по этой дрожи я слушаю, сколько мне ещё дадут.
Процедуры я не знаю. У меня перед глазами компас, высотомер, скорость, горизонт и больше ничего, что я мог бы назвать. Как тут воюют, чему их учили и что у них считается правильным, мне тоже никто не подскажет.
Ладно. Значит, работаем на том, что видно, и на тех, кто отвечает.
Земля внизу. Значит, снизу к нам не полезут.
Работаем.
Я веду машину вниз, к реке, которую обещал Литвинов. Зелень поднимается ближе, отдельные макушки бегут под нами быстро и мелко, и от этой скорости у меня внутри что-то давнее и радостное шевелится, и я его давлю, потому что радоваться будем на земле.
Объяснять некому и некогда.
Внутри у меня сидит человек пятидесяти пяти лет, и он сейчас может сказать в эфир три слова про себя, и после этих трёх слов у экипажа не станет командира. Останется чужой мужик в теле их Пашки, и они будут слушать не приказ, а сумасшедшего.
Молчу. Веду.
Планшет у меня на колене. Жёсткая доска в ремешке, сверху прозрачное окно, под окном сложенная карта, и угол этого окна отошёл и цепляет мне ноготь. Планшет мелко ходит по колену от моторной дрожи. Я прижимаю его большим пальцем к ноге и веду.
Под прозрачным окном видно край карты, и по этому краю идут пометки. Цифры, стрелка, время. Почерк крупный, твёрдый, буквы валятся влево, и писал их не я. Писал их парень, у которого сейчас мои руки и обкусанный ноготь на большом пальце.
Я про него ничего не знаю. Я сижу внутри него, веду его машину и командую его людьми, а он мне про себя не сказал ни слова.
Сейчас не знаю, значит, сейчас и не нужно знать.
— Пашка, левее! — Литвинов разглаживает карту ладонью, когда слушает. — Река под нами.
— Есть левее.
Река входит в стекло снизу — широкая, тусклая, вся в мелкой ряби от ветра — и уходит под нас, и по ней бежит наша тень. Тень маленькая. Тень чужая. Я смотрю на неё полсекунды и возвращаюсь к горизонту.
Земля под нами идёт незнакомая до самой мелочи. Поля нарезаны узкими полосами, как их не режут в моём веке уже лет восемьдесят. Дорога вдоль реки пустая и белая от пыли, и по ней ползёт что-то маленькое, и это что-то запряжено. Ни столбов с проводами вдоль трассы, ни бетона, ни единой машины моего времени в целой видимой мне земле.
Год не спросишь у штурмана. Год спрашивают у бабы на дороге, а до бабы на дороге мне ещё надо долететь.
Я убираю глаза с земли и ставлю их обратно на горизонт.
— На хвосте держится! — кричит Тимка. — Пашка, он на хвосте держится!
— Слышу. Все живы? Голосом, по кругу.
— Живой!
— Живой, командир!
— Штурман живой, — говорит Литвинов так, будто отмечает точку на бумаге.
Трое. Со мной четверо. Считаю голоса и держу линию.
Немец идёт за нами. Я его не вижу, я его чувствую по тому, как орёт Федя, и по тому, что у меня между лопаток разливается холод.
— Командир, вправо, ныряй вправо! — рычит Федя. — Дай мне его!
Я давлю правую педаль и валю управление вправо.
Небо снимается с места. Ремни ослабевают, меня выносит из сиденья и держит одними лямками, планшет сползает с колена, карандаш где-то впереди щёлкает по железу. Потом всё возвращается обратно с двойным весом и вжимает меня в спинку. Машина проседает, корпус скрипит, что-то за спиной у меня звенит, срываясь. Горизонт уходит мне за левое плечо и пропадает. Зелень внизу становится стеной, и в этой стене на секунду, на одну секунду, в мой правый край выходит чужой самолёт.
Я его вижу целиком. Серо-зелёный, с жёлтым носом, близко, так близко, что видно рябь на его крыле.
Он не мечется. Держит линию и медленно забирает расстояние. Спокоен, гад.
Так заходят, когда уверены, что добьют. Почерк у машины ленивый и хозяйский, и мне этого почерка хватает, потому что читаю я железо, а не голову.
Там сидит такой же человек. Руки на управлении, ноги на педалях.
Сейчас моё решение отнимет у него жизнь.
Воздух у меня не выходит. Я впиваюсь ладонями в управление, чувствую под ними каждую дрожь корпуса и не даю машине выскочить из линии.
Держу, пока Феде не хватит времени.
И Федя работает.
Он бьёт где-то за моей спиной, коротко, потом длиннее, и каждый его заход приходит ко мне через железо. Корпус вздрагивает мелкой злой дрожью, отдача идёт по всему набору и достаёт до моих ладоней через управление. Между заходами он молчит, и в это молчание я слышу, как по полу катится и звенит что-то пустое. Кабину затягивает своей гарью, кислой и сухой, она садится мне на язык, и я дышу ею и держу.
— Держи, командир, держи! — орёт Федя между заходами, и голос у него садится на хрип. — Не ворочай!
Я не ворочаю.
Тело просит уйти. Оно просит этого спиной, шеей, лопатками — всей своей молодой шкурой, которая сегодня умирать не собиралась. Я кладу на эту просьбу обе руки и держу линию, и мне кажется, что я держу её час.
Литвинов молчит над картой. Тимка молчит в эфире. Вся кабина сейчас работает на одного человека за моей спиной, и этого человека я в глаза не видел.
Чужой самолёт валится вниз с дымом и пропадает в зелени. Дым идёт за ним следом и тоже пропадает.
Руки у меня остались на управлении. Пальцы белеют, и я разжимаю их усилием, потому что руки должны быть живыми.
Правую ладонь я вытираю о колено. Она мокрая, ладонь узкая, пальцы длинные, на большом обкусан ноготь. Этой рукой я сейчас убил человека.
Убил и пойду дальше, потому что за спиной трое ещё дышат.
— Все живы?
— Живой! — Тимка вылетает в эфир сразу, будто ждал с ответом наготове.
— Живой, командир, снял ты его, снял! — Федя смеётся, и в этом смехе слышно, как у него ходит грудь.
— Штурман, живой, — говорит Литвинов.
Он там внизу шарит рукой у своей ноги, находит карандаш, обтирает его о колено и накрывает карту ладонью, разглаживая её от середины к краю, будто скатерть перед обедом. Только потом ведёт линию дальше. Карандаш опять шуршит по бумаге, и от этого звука в кабине делается на человека спокойнее.
Планшет мой лежит у левого борта, под ногой. Я нащупываю его носком, подтягиваю к себе, ловлю ладонью за угол, кладу обратно на колено и коленом же прижимаю, пока правая рука держит управление. Доска ходит и вырывается, я поддавливаю сильнее и зажимаю её краем между бедром и бортом.
Тут всё надо держать руками. Ладно, руки у меня есть.
Трое. Со мной четверо. Считаю их снова, потому что теперь этот счёт у меня будет каждый раз.
Мотор дрожит иначе.
В дрожи появился провал. Короткий, на полтакта, и он приходит опять, и с каждым разом делается длиннее.
Я слушаю корпус всем телом и не даю себе развернуть внутри ни одного лишнего слова. Ладони держат ручку и ловят в ней каждый рывок, ступни лежат на педалях и ждут увода, спина не выпускает меня из кресла. Так я слушал свои машины тридцать лет и эту буду слушать так же, хоть я и не знаю, как её зовут.
Удар приходит в ладони.
Он приходит через управление, тупой и короткий, а следом машину тащит вправо, и я упираюсь ногой и рукой, чтобы держать её прямо. Тащит вправо — значит, справа перестали тянуть.
Правый мотор подбит.
— Командир, мотор зацепило! — орёт Федя.
— Вижу.
Что именно его зацепило, я не знаю и знать не буду до земли. Знаю одно: держать её теперь придётся ногой, и нога у меня молодая, и это единственная хорошая новость за сегодня.
Справа дрожь рвётся провалами, всё длиннее и глубже, и в кабину протягивает горелым маслом, тяжёлым и сладким, и этот запах садится поверх гари. Я добавляю ногу и держу её, пока машину не выравнивает, ищу то положение, в котором она идёт прямо. Оно неудобное. Оно всё время уползает, и я его всё время нахожу заново, и через минуту у меня начинает гореть бедро.
Гори. Через час будет хуже, и что тогда, я решу через час.
— Слышу, в хвосте опять! — кричит Тимка. — Пашка, их двое, они опять в хвосте!
Двое.
Холод между лопаток становится льдом и растекается вниз, до самого ремня.
Литвинов ведёт карандашом по карте, и я слышу, как карандаш царапает бумагу, и это единственный спокойный звук в мире. Он там работает. Он не спрашивает меня, что дальше. Он ведёт свою линию и ждёт, когда я скажу.
Значит, скажу.
— Держим курс, — говорю я и выговариваю каждое слово отдельно, чтобы они услышали порядок, а не то, что делается у меня между лопаток. — Литвинов, ориентир дальше. Тимка, слушай хвост. Федя, готовь сектор.








