Командир бомбардировщика - 10

- -
- 100%
- +

Глава 1

Восемьдесят метров задним ходом по гребню мы отрабатываем за двенадцать минут.
Я иду сзади и слева, в пыли, и показываю ему руками: правее, левее, стой. У него действительно выскакивает передача, и дважды он останавливается и ругается сквозь зубы. Под левым задним колесом в одном месте осыпается край, и я успеваю поднять руку раньше, чем он туда доедет.
Когда мы выкатываемся к расширению, он вылезает из кабины, обходит машину и смотрит на след своего колеса, до которого от обрыва осталось с полметра.
— Ох ты, — говорит он.
— Вот именно.
Тягач протаскивает планер мимо. Проходит впритирку, и двое идут по бокам, следя за габаритом.
Водитель смотрит на это зрелище — фюзеляж без крыльев, хвостом вперёд, на тележке, — с тем недоверчивым выражением, с которым люди на дорогах в этом году смотрят на всё.
— И куда его?
— К ремонтникам. У них стапель.
— Починят?
— Может, починят. Может, разберут.
— И то дело, — говорит он серьёзно. — Всё лучше, чем жечь.
На ремонтной базе нас принимают деловито и без всякого удивления: за эту неделю к ним, наверное, натащили всего.
Старший — воентехник с обгоревшей до красноты шеей — обходит планер и начинает щупать раньше, чем поздоровается.
— Центроплан? — спрашивает.
— Центроплан, — говорит Руденко. — Вот здесь и здесь. Я вам сейчас покажу, что мы смотрели.
Они уходят под фюзеляж и там разговаривают минут пятнадцать.
Я в это время делаю своё дело: отдаю опись.
Опись у нас на два листа, составлена Верещагином этим вечером, и в ней — то, что мы передаём здесь по-настоящему, а не то, что мы не смогли увезти.
Двенадцать покрышек. Две бочки смазки. Комплект баллонов. Наши запасные тиски, найденные после станции. Ящик с запасным крепежом сверх дорожного комплекта. Шесть аккумуляторов, из которых три хороших.
Кладовщик стоит рядом с таким лицом, будто у него отнимают детей.
— Считайте, — говорю я воентехнику.
— Да чего считать...
— Считайте, — повторяю я. — И распишитесь. И один экземпляр мне.
Он вздыхает и начинает считать, и это занимает у нас сорок минут, и за эти сорок минут кладовщик успокаивается — потому что видит, что вещи не растворяются, а переходят, и что об этом есть бумага с фамилией.
На прощание воентехник спрашивает:
— А вам чего надо?
— Нам бы крышу над людьми. Брезент или доски есть? Уходим на голое поле.
— Ну, может, есть чего. — Он оглядывается. — Полотна брезентового возьмёте? У нас трофейного лежит рулон, нам без надобности.
— Возьмём, — говорю я, не раздумывая.
Потому что на новом поле, где нет ничего, рулон брезента — это крыша над мастерской, или два тента, или сухое место для четверых человек.
Ещё одно письмо от Марии я нахожу в кармане, когда мы возвращаемся с ремонтной базы. Первому из той почтовой пачки я ответил перед ночным ударом; этот конверт отложил и так и не открыл.
Оно пришло ещё позавчера, с той же почтой, что и письмо Анны Петровны, и позавчера мне его отдали в такой момент, что я сунул его в карман и забыл.
Сейчас начало четвёртого утра, замыкающая группа выходит перед шестью, у меня в руках тридцать свободных минут, и я сажусь на подножку своей полуторки и открываю конверт.
«Паша, здравствуй.
Пишу тебе из коридора, потому что в палате сейчас темно, а в коридоре горит лампа, и тут же сидят двое ходячих и режут бинты.
У нас всё меняется. Нам приказано готовиться к передислокации на восток. Куда — пока не говорят, но говорят, что скоро.
Ты, наверное, представляешь себе это как сборы: собрали вещи и поехали. А я тебе расскажу, как это на самом деле, потому что мне надо кому-то рассказать.
У нас сто девяносто человек. Из них ходячих — шестьдесят с небольшим. Эти уедут сами, их посадят, они потерпят.
Остальные — носилочные. Из них двадцать восемь таких, которых вообще нельзя трогать сейчас. У нас два с переломами позвоночника. У нас четверо после полостных, которым нельзя трясти. У нас мальчик, ему девятнадцать, у него обе ноги на вытяжении, и его нельзя ни снять, ни везти так.
Их нельзя просто посадить в грузовик, Паша. Я это пишу и понимаю, как глупо звучит. Но ты бы знал, сколько людей приходят и говорят: «ну погрузите как-нибудь».
Нина Фёдоровна сейчас делает то, чего я бы не смогла: она ходит и выбивает. Вагоны, санитарную летучку, хоть что-нибудь. Она вчера кричала на интенданта так, что было слышно в третьей палате, а потом пришла к нам, села и десять минут молчала, а потом сказала: «Ну, девочки, две теплушки будут».
Я, кажется, начинаю понимать, за что её можно любить.
Помнишь, я тебе зимой писала про того, который молчал? Ты мне тогда ответил и спросил, говорила ли я про это с Ниной Фёдоровной.
Я тогда не ответила тебе на этот вопрос. Ответила про всё остальное, а про это нет.
Так вот: я с ней поговорила. В марте. Не сразу, но поговорила.
Она меня выслушала и сказала одну фразу, которую я теперь всё время вспоминаю. Она сказала: «Запомни его и работай дальше. Забудешь — станешь плохой сестрой. Будешь только помнить — совсем работать не сможешь».
Я тогда обиделась. А сейчас понимаю, что это единственное, что можно было мне сказать.
Паша, я не знаю, где мы будем через две недели. Я не знаю, будет ли у нас адрес и скоро ли. Мне от этого тревожно, и я пишу тебе быстро, чтобы успеть отправить с этой почтой.
Мария».
Я читаю это дважды.
Потом сижу и смотрю на выжженную степь перед собой, на пыль, поднятую колонной, на людей, которые грузят последние ящики.
Штука в том, что я привык к неподвижной точке.
Все эти месяцы, с осени, у меня в голове существовало место. Не город даже — здание с длинными коридорами, лампа, коридор с бинтами, Нина Фёдоровна. Я туда мысленно возвращался, когда было совсем тяжело: где-то там есть человек, который вечером сядет и напишет мне письмо.
А теперь эта точка тоже поехала.
И, что самое неприятное, поехала она не в мою сторону, а в свою, и никто нам не обещал, что эти две дороги где-нибудь сойдутся.
Я сижу, и в голове у меня начинает крутиться то, что крутится у всякого человека в такой ситуации: где мы можем пересечься. Через какие станции пойдут они и через какие пойдём мы. Можно ли попросить кого-то передать.
И тут я себя останавливаю.
Потому что я это уже видел. Не на войне — в другой, длинной и в общем благополучной жизни, где люди тоже теряли друг друга: в тот момент, когда двое начинают ловить случайную встречу вместо того, чтобы построить надёжный способ, они друг друга и теряют.
Мне нужен не перекрёсток.
Мне нужен адрес.
Замыкающая группа выходит в пять ноль пять. По ведомости в общем эшелоне БАО и наших техников сорок одна единица; сейчас мы догоняем его хвост.
Сорок одна единица: грузовики, две цистерны, кухня, полуторки, тягач без планера, две трофейных легковушки, в которых едут раненые и те, кто не может идти. Плюс двадцать два человека на подводах, которые нам дали местные.
Начинали движение ночью, потому что днём по этим дорогам ходить нельзя: за неделю немцы прочно взяли манеру гонять по колоннам парами.
Я еду в голове, в кабине полуторки, и первые полтора часа только и делаю, что проверяю дистанцию.
Дистанция — единственное, что спасает колонну. Двести метров между машинами, никакого света, никаких скоплений на остановках.
Люди это знают. Люди устали. Люди всё равно сбиваются в кучу, потому что в темноте страшно ехать одному, и человеку хочется видеть перед собой чужой борт.
Три раза по дороге я вылезаю и иду вдоль колонны пешком, растаскивая.
В половине седьмого утра мы останавливаемся у балки, где есть вода, и здесь кухня раздаёт горячее.
Походную кухню БАО с мая водит старшина Гнатюк — южанин, громкий, с мокрым от пота лицом, кормит он хорошо, а ругается ещё лучше.
Я подхожу к нему, когда он уже развёл котёл, и застаю сцену.
У кухни толпа. Человек сорок, и все стоят, и слышно, как кто-то сзади говорит, что он тут первый был.
— Тихо! — орёт Гнатюк. — Тихо, я сказал! Не так будет!
— А как?
И Гнатюк достаёт из-за пазухи бумажку.
Я эту бумажку узнаю с трёх шагов, потому что сам ему отдал её десять дней назад.
Это листок из письма Анны Петровны — той самой, которая на севере, за тысячу километров отсюда, кормит там наших и которая мне пишет раз в месяц, а Феде чаще. В том письме она, среди прочего, описала свой порядок кормления сменами: кого кормить первым, кого вторым и почему.
Я тогда передал Гнатюку выписку с порядком смен; само письмо оставил в планшете.
Гнатюк закрепляет лист на стойке и отставляет протянутый поперёк очереди котелок.
— Сначала мотористы! Кто ночь у шестого борта стоял, подходи. Остальным хватит.
— А мы что, не работали?
— Работали! — соглашается Гнатюк. — Следом шофёры. Им снова за руль; уснёт один — все окажемся в балке.
— А мы?
— А вы третьи! — говорит Гнатюк. — И ничого с вами не станется, потому что вы сейчас в кузове поедете и будете спать, а он — нет!
Народ ворчит, но ворчит недолго, потому что порядок понятный, а понятный порядок люди принимают почти всегда.
Я стою в стороне и смотрю на это с очень странным чувством.
За тысячу километров, на северной базе, женщина пятидесяти пяти лет, у которой болит спина и которая никогда не видела этой степи, написала в письме, в какой очерёдности кормить людей. И вот здесь, на рассвете, посреди отступления, её порядок работает, и сорок человек ему подчиняются.
Я беру у Гнатюка второй котелок и иду разносить.
Не из демократии — просто раздатчиков двое, а очередь длинная, и я сейчас всё равно бесполезен: колонна стоит, дистанции нет нужды править.
Несу двоим мотористам, которые сидят прямо на земле, привалившись к колесу, и которые за последние сутки спали в сумме часа три. Один берёт котелок и говорит «спасибо», не глядя. Второй сначала не берёт: он спит сидя, с открытыми глазами.
— Эй.
Он моргает.
— Ешь.
— Я сейчас.
— Ешь сейчас, — говорю я. — Через двадцать минут поедем, и ты уснёшь, а котелок опрокинешь.
Потом несу водителям.
Потом ещё раз.
А когда возвращаюсь к кухне, Гнатюк сует мне котелок и говорит:
— Вот. Ваша.
— Я потом.
— Нет «потом», — говорит он сердито. — Я вашу порцию с первой смены держу под крышкой. Она уже остыла один раз и подогретая. Ще раз греть не буду.
Я беру.
И вот тут случается то, что я потом буду вспоминать чаще, чем всю операцию по переправе.
Я сажусь на край грузовой платформы, ставлю котелок рядом, и вдруг понимаю, что могу снять сапог.
Просто снять сапог. На десять минут. Никто не приедет, ничего не взорвётся, колонна стоит, дистанции выставлены, люди едят, а до выхода двадцать минут.
Я снимаю правый.
Портянка мокрая насквозь. Нога отекла за сутки так, что кожа блестит, а старый след на колене, который со мной с сорок первого, ноет ровно и тупо.
Я разматываю портянку, переворачиваю сухой стороной и просто сижу, шевеля пальцами.
Степь пахнет полынью и горячим железом. Где-то за спиной кто-то смеётся — короткий, усталый смех. На востоке уже поднялось солнце.
Я ем свою подогретую кашу, и она кажется мне вкуснее всего, что я ел за последний месяц.
Двадцать минут.
За эти двадцать минут в колонне происходит то, чего не сделала бы никакая моя речь о стойкости. Люди, которые полночи молча злились друг на друга за пыль, за сбитую дистанцию, за «кто первый», сидят и едят горячее. Кто-то делится махоркой. Кто-то заматывает товарищу руку. Двое шофёров, которые вчера чуть не подрались из-за места в очереди на заправку, сидят рядом и ругают дорогу.
Голодный уставший человек ненавидит всех.
Накормленный уставший человек — просто уставший.
Ответ Марии я пишу здесь же, на этой платформе, при утреннем свете, пристроив блокнот на колене.
Блокнот тот самый, который она мне отдала весной, когда наш эшелон стоял час у её станции и мы с ней первый раз разговаривали живыми голосами, а не буквами.
Пишу я недолго, минут двенадцать, и пишу с одним решением, которое принял ещё вечером.
«Мария, здравствуй.
Мы сейчас на дороге, и я пишу на грузовике, поэтому буквы кривые.
Сначала главное, потому что у меня мало времени и потому что это важнее всего остального.
Наш адрес не меняется.
Полевая почта части остаётся прежней, куда бы нас ни перевели. Это её свойство: она привязана не к месту, а к части. Мы можем сменить поле хоть пять раз, а номер останется тот же, и письмо меня найдёт. Может, не за неделю, а за три. Но найдёт.
Поэтому запомни и, пожалуйста, запиши где-нибудь, кроме памяти: пиши на старый номер. Не ищи меня по слухам, не отправляй никуда наугад.
Второе.
Когда вы приедете и вам дадут ваш номер полевой почты — сообщи мне его сразу. Первым же письмом, даже если это будет три строчки. Не жди, пока устроитесь, пока будет что рассказать, пока найдётся конверт получше. Три строчки: «мы здесь, номер такой-то, жива».
Я сейчас объясню, почему я так на этом настаиваю.
У меня был соблазн написать тебе по-другому. Написать: если вы поедете через такую-то станцию, я постараюсь быть там, оставлю записку у коменданта, спроси у военного коменданта Иванова.
Это было бы красиво, и я почти это написал.
А потом сообразил, что мы с тобой в этом случае будем не связываться, а ловить друг друга. Ты будешь ехать и смотреть в окно на станции, а я буду думать, проехала ты уже или нет. И если не сойдётся — а оно почти наверняка не сойдётся, — то у нас с тобой не останется ничего, кроме двух разочарований.
Поэтому никаких станций. Только номера.
Третье, и это уже не по делу.
Я прочитал, что тебе сказала Нина Фёдоровна. Про то, что нельзя только помнить.
Я эту фразу, наверное, украду у неё, если ты не против. Мне есть кому её сказать. У меня в эскадрилье сейчас несколько мальчишек, которые за полгода привыкли к тому, что мы всё время уходим на восток, и я вижу, как у них внутри что-то начинает гаснуть. Я пока не знаю, как с этим быть, и твоя Нина Фёдоровна сказала это лучше, чем я умею.
И ещё.
Ты написала, что тебе тревожно. Я не буду тебе говорить, что всё будет хорошо, потому что ты этого не любишь и я тоже.
Скажу другое. Ты сейчас занимаешься тем, что тебя от тревоги спасёт лучше всего: ты считаешь своих двадцать восемь и думаешь, как их везти. Я знаю это состояние. Пока считаешь — держишься.
Досчитаешь — напиши мне три строчки.
Павел».
Я перечитываю, складываю, надписываю.
Потом нахожу Гриценко — сержанта, который у нас отвечает за почту и который едет в третьей машине с мешком, — и отдаю ему конверт лично в руки.
Гриценко показывает второй треугольник — мой ответ, оставленный дежурному перед боевой ночью. Дежурный передал его после нашего возвращения; обе разные вести пойдут теперь одной отправкой.
— Уйдёт?
— Уйдёт, — говорит он. — Не сегодня. На новом месте сдам на узел, оттуда пойдёт.
— Долго?
— Дней десять, — говорит он честно. — Может, двенадцать. Сейчас всё долго.
Я киваю.
И не делаю того, что мне очень хочется сделать: не переписываю письмо во второй раз, чтобы отправить дублем через другую оказию.
Потому что это как раз и есть то самое суетливое: два письма не дойдут вдвое быстрее, а вот перепутать адрес я могу.
Зато я достаю блокнот и на последней странице, отдельно, записываю себе две строчки.
Не для неё — для следующего письма, чтобы не забыть, когда схлынет.
«Спросить: что стало с мальчиком, у которого обе ноги на вытяжении. Довезли?
И: она сказала «я, кажется, начинаю понимать, за что её можно любить». Спросить, поняла ли».
Убираю блокнот в карман и застёгиваю пуговицу.
Колонна выходит в шесть пятьдесят.
Оставшиеся до нового поля сто шестьдесят километров мы идём одиннадцать часов, и это, если не считать пыли, самая скучная часть моих суток.
За эти одиннадцать часов случается одна поломка (полетела полуось у второй машины, бросили её, перегрузились), один налёт, который налётом не стал (пара прошла в стороне, на нас не обратила внимания — мы стояли рассредоточенно и не шевелились), и три остановки для воды.
На новое поле мы приходим без десяти шесть вечера.
Поле голое.
Я это знал заранее, мне сказали, но между «знал» и «увидел» есть, как обычно, разница.
Ровная выгоревшая степь. Полоса, укатанная кем-то до нас. Три землянки, из которых одна с обвалившимся входом. Колодец в восьмистах метрах, у хутора. Ни навесов, ни капониров, ни укрытий, ни столовой, ни мастерской, ни одного дерева в пределах видимости.
Наши исправные машины, перелетевшие сюда минувшей ночью, стоят рассредоточенно по краю, прикрытые чем придётся.
Из колонны начинают вылезать люди.
Они вылезают и стоят, оглядываясь, и на лицах у них написано ровно то, что я и ожидал: вот за этим мы ехали ночь.
Дальше моя работа на ближайший час очень простая, и она не имеет никакого отношения к авиации.
— Гнатюк! — кричу я. — Кухня — вон туда, к балке, где тень от склона. Воду с колодца, две подводы, старший — Кириленко. Начинай с горячего, не с ужина.
— А дрова?
— Дрова тебе даст Верещагин из ящиков, которые мы всё равно разбираем. Верещагин!
— Слышу.
— Мастерскую разворачивай не здесь, а вон за тем бугром: там от дороги не видно. Первым делом натяни брезент, который нам дали ремонтники. Не верстаки, а брезент.
— Есть.
— С Сивковым сам поговоришь? — спрашивает Литвинов.
— Сам. Сейчас дойду до шестого.
А потом я делаю то, из-за чего у меня через полчаса будет неприятный разговор.
В единственной целой землянке — сухой, с накатом, с нарами — по всякому разумению должен разместиться командный состав. Так везде и делается, и никто бы даже не обсуждал.
Я туда отправляю мотористов.
Шестерых человек, тех самых, которые ночь ставили мотор на шестой борт и потом ехали в кузове, и ещё двоих, которые всю ночь работали на буксировке планера под открытым небом.
— Туда, — говорю. — Вниз, на нары. Спать.
— Товарищ командир, — говорит старшина, — так это ж…
— Это землянка, — говорю я. — В ней сухо и нет мух. Вопросы?
— А вы?
— А я на воздухе. Мне сейчас не спать, мне встречать.
Через полчаса приходит Литвинов и говорит мне вполголоса:
— Про землянку уже разговаривают.
— Кто?
— Да все. Одни хвалят, другие говорят, что ты дешёвый авторитет зарабатываешь.
— А ты как думаешь?
Литвинов садится на соседний ящик и вытряхивает песок из сапога.
— Сегодня правильно сделал, — говорит он. — Но, Паша, ты имей в виду: если ты будешь так каждый раз, то через месяц у тебя командиры экипажей будут спать в степи, а мотористы в землянках, и это станет не заботой, а глупостью.
— Согласен, — говорю я. — Это на одну ночь. Завтра построим нормально и будем селить по работе, а не по доблести.
— Вот это скажи вслух, — говорит он. — Прямо сегодня, при всех. Иначе они сами придумают, что ты имел в виду.
Я говорю это вслух через двадцать минут, у кухни, и мне действительно становится легче.
Сивков сел здесь около шести пятнадцати утра. Литвинов встретил его: один круг, длинная аккуратная посадка без лихости. Мне донесение передали на первой остановке. Теперь я наконец могу подойти к самой машине.
Я иду к машине, и пока иду, успеваю осмотреть её издали, как смотрят на своё после долгого дня: шестой борт, облегчённый, без бомб, с чужим мотором, поставленным ночью при свете автомобильной фары.
Сивков поднимается с ящика и идёт мне навстречу, и лицо у него мокрое.
— Товарищ командир, — говорит он. — Шестой борт перелёт выполнил. Замечаний по мотору... — Он запинается. — Есть замечания.
— Докладывай.
— На тридцать второй минуте показалось, что он стучит, — говорит Сивков. — Я минуты три слушал и думал, разворачиваться или нет.
— Разворачиваться было уже некуда.
— Вот именно, — говорит он. — Я эту точку прошёл на двадцатой, как вы сказали, и время записал.
— И что дальше?
— Дальше я проверил по приборам. Приборы нормальные. Потом я снизил режим и послушал. Потом опять поставил. — Он вытирает лицо рукавом. — И понял, что это не он стучит, а у меня в ушах.
— Это бывает.
— Знаю, — говорит он. — Теперь знаю.
Верещагин уже под мотором.
Он лезет туда прямо сейчас, в семь вечера, хотя этот человек на ногах ровно столько же, сколько и все мы, — чтобы лично проверить запись принимающего техника и осмотреть установленный мотор после перегонки.
— Долго? — спрашиваю.
— Сколько нужно, — отвечает он оттуда. — Товарищ командир, идите ужинать. Я вам вечером скажу, а завтра с утра мы его посмотрим весь.
— В боевой состав его я сегодня не пишу.
— Правильно, что не пишете.
Я отхожу от машины и оказываюсь, наконец, один.
Солнце садится в степную пыль, и от этого оно делается огромным и мутно-красным, и от машин ложатся длинные тени. У балки дымит кухня, и там уже сидят человек тридцать. За бугром стучат — Верещагин разворачивает мастерскую, и первое, что там появилось, это натянутый брезент.
В целой землянке спят восемь человек, которых я туда положил.
Мы потеряли базу, которую обустраивали всё это лето. Мы оставили там навесы, тиски, покрышки и один самолёт, который сейчас стоит на чужом стапеле и, может быть, ещё полетает под чужим номером. Мы прошли за ночь и день сто девяносто километров по забитым дорогам, и завтра утром мне предстоит считать, сколько из вышедшего сюда дошло и что из этого может воевать.
Считать я буду завтра.
А сегодня у меня вот что: колонна вышла с прежней базы до подхода противника. Шестой борт стоит на поле, и Верещагин сидит под его мотором. Люди едят горячее. Мотористы спят в сухом. Письмо с моим неизменным номером полевой почты лежит в мешке у Гриценко и уйдёт завтра на узел.
Я сажусь на снарядный ящик у края поля, лицом к западу, откуда мы пришли.
За спиной у меня начинается новое место, в котором пока нет ничего, кроме людей, брезента и самолётов, часть которых пока не готова к бою.
Значит, будем строить.
Глава 2

Ведомость сводят третьи сутки, и третьи сутки в ней меняются цифры, потому что люди и машины продолжают приходить.
Я сижу на ящике у кухни — в землянке ещё нет крыши, только накат и слой земли, который сегодня с утра просел от дождя, — и передо мной лежат три листа. На первом люди. На втором техника. На третьем то, что передано на месте: пригодные узлы и запас, которые передали ремонтникам, бочки, слитые местным ремонтникам, остатки постельного и имущество, принятое соседней ремонтной базой по описи.
Люди сошлись.
Это первое, что я проверил, когда приехала наземная колонна: сошлись все, включая тех, кого мы уже считали потерянными на переправе, потому что двое суток о них ничего не было. Их привёз на своей полуторке комендант дороги, и они вылезли из кузова черные, злые и живые.
Ни одного не потеряли.
За этот переход с последней базы, под угрозой налётов на марше — ни одного.
Я знаю цену этой строчки лучше, чем кто бы то ни было на этом поле, потому что в прошлой жизни видел ведомости, где эта строка выглядела иначе. И я знаю вторую вещь, которую ведомость сообщает всякому, кто умеет читать: цена уплачена не мной. Она уплачена Плешаковым, который трое суток жил в кузове и не давал разбирать то, что ещё можно было тащить, Гнатюком с походной кухней и северным порядком смен, дошедшим от Анны Петровны письмом, и восемнадцатилетними шоферами БАО.








