Командир бомбардировщика - 10

- -
- 100%
- +
— Виктор, — говорю я Зорину, который стоит рядом и ждёт, когда я закончу считать, — по людям всё.
— Сходится?
— Сходится. Теперь скажи мне правду по машинам.
Зорин смотрит на второй лист через моё плечо.
— По бумаге у нас три четверти, — говорит он.
— По бумаге. А по делу?
Он молчит, потому что не хочет говорить это вслух у кухни, где ходят люди. Я складываю три листа в планшет, застёгиваю клапан, и мы отходим к дальнему капониру — вернее, к тому, что сапёры называют капониром, а на деле это обваловка в полметра, которую роют вторые сутки.
Плешаков уже там, складывает инструмент после осмотра магнето. Ждал этого разговора с утра.
— Докладывайте, — говорю я.
— Готовых к боевому вылету сегодня — четыре, — говорит Плешаков. — Завтра будет пять, если привезут свечи. До семи доведём, если не задержат обещанные узлы.
— А по списку у нас?
— До выхода числилось двенадцать, с приданным звеном. На поле выведено девять. Зоринский планер передан соседям; ещё два неисправных остались у ремонтников на прежнем месте. Их в наши прибывшие не пишем.
— Вот и вся арифметика, — говорю я. — Три четверти выведенной техники — это не три четверти боевых вылетов. Это четыре машины сегодня и семь через неделю.
— Двенадцатый вообще не полетит, — добавляет Плешаков мрачно. — Он у меня на перегонном режиме дошёл и больше ничего мне не должен. Из него будет донор.
— Пиши в третий лист.
— У меня в тетради записано. Сейчас перепишу к тебе и дам сверить инженеру.
Мы стоим втроём над разрытой землёй, в которой ещё не пахнет ни бензином, ни маслом, — только сырой глиной. Поле голое до горизонта: полынь, серая от дождя, две уцелевшие лесопосадки вдоль дороги, и всё.
Позади, в километре, строится столовая — четыре столба и брезент.
С первым сводом разобрались ещё в конце августа. До начала сентября подлатали жильё, но готовых к дальнему вылету машин по-прежнему мало.
— Виктор, — говорю я. — Что у тебя с людьми?
Зорин не отвечает сразу, и это уже ответ.
— Плохо, — говорит он наконец. — Не по дисциплине. По голове.
— Говори.
— Вчера Дёмин при всех спросил: мы куда летим дальше — на восток или всё-таки когда-нибудь на запад. — Зорин смотрит в сторону. — Я ему ответил, что мы летим туда, куда приказано. Он сказал: «Есть». И после этого молчал весь вечер.
— Кто ещё?
— Соболь не спрашивает, но у него в экипаже говорят. Гриценко ходит, как в воду опущенный. Пшеничный вчера у меня сидел час и объяснял, почему ночная дальняя работа сейчас не нужна.
— И как объяснял?
— Умно, — говорит Зорин. — Вот в том и дело, что умно.
Их я нахожу через час, и не потому что искал.
На краю поля, там, где рулёжка выходит на грунтовку, стоит перегнанный вчера Ил-4 — тот самый, который Панкратов притащил на одном работающем, а второй заставил работать, и после которого Плешаков сказал: донор. Возле него сидят четверо.
Сидят на пустых ящиках, спиной к самолёту, лицом к западу, и курят.
Запад отсюда — это ровная линия горизонта, над которой стоит муть. В этой мути днём — своя авиация, чужая авиация, дым и отходящие. Вечером оттуда доносится то, чего на слух не спутаешь ни с чем: дальний, ровный, никогда не прекращающийся гул.
— Товарищ командир, — говорит Дёмин и встаёт первым.
Остальные встают следом: Соболь — медленно, как всегда; Гриценко — суетливо, роняя пилотку; Пшеничный не роняет ничего и смотрит прямо.
— Сидите, — говорю я и сажусь на пятый ящик.
Они садятся с подобранными плечами, пряча самокрутки в ладони; Дёмин больше не вытягивает ноги поперёк прохода.
Дёмину двадцать два. Он из-под Полтавы, у него мать и две сестры остались там, где сейчас чужие, и он об этом не говорит никогда, но все знают. Он лучший из наших молодых по технике пилотирования и худший по терпению.
— Ну, — говорю я. — Спрашивайте.
— Что спрашивать, товарищ командир?
— То, что вы спрашивали друг у друга последние трое суток.
Молчание. Потом Дёмин всё-таки говорит — глядя не на меня, а на запад:
— Зачем нам ночь.
— Поясни.
— Мы шестые сутки на новом поле. Вчера ставили землянки, сегодня роем капониры, завтра будем чистить рулёжку. — Он говорит ровно, без истерики, и от этого хуже. — Через неделю мы подготовим дальний вылет. Полетим ночью, за триста километров, положим бомбы на какое-нибудь поле, вернёмся и напишем донесение.
— А днём?
— А днём, — говорит Дёмин, — отсюда до фронта сто с небольшим, и там сейчас наши держат рубеж без прикрытия, и по ним ходят с утра до вечера. И, товарищ командир, я вам честно: я не понимаю, что важнее — наши двенадцать бомб ночью где-то далеко или одна пара, которая днём отогнала бы от пехоты.
— Я подам рапорт, — говорит он после паузы. — В штурмовой. Я туда просился ещё в апреле.
Гриценко смотрит на него испуганно, Соболь — исподлобья, Пшеничный кивает.
— Кто ещё? — спрашиваю я.
— Я, — говорит Пшеничный. — Только не в штурмовой, а в ночные лёгкие. У меня брат там.
Я смотрю на Гриценко. Он крутит пилотку, поднимает глаза и снова опускает. Ответа сейчас не будет; я не вытягиваю его силой.
— Соболь?
Соболь молчит секунд пять.
— Я не буду рапорт, — говорит он наконец. — Но я не понимаю так же, как они.
Вот сейчас мне надо не ошибиться.
В прошлой жизни у меня на этот случай был набор ходов, и все они плохие. Первый: рассказать про стратегию. Двадцатидвухлетний человек, который шесть суток копал землю и смотрел, как немец идёт на восток, слушать про стратегию не будет. Второй: пристыдить. Сказать про долг, про присягу, про «а кто за вас будет». Это вообще хуже всего, потому что они не трусы; они просятся туда, где страшнее.
Третий: показать.
— Рапорты пишите, — говорю я.
Они переглядываются.
— Сегодня напишите и мне отдайте, — говорю я. — Не завтра, не через неделю. Сегодня. Я их приму, зарегистрирую и положу к себе.
— И дадите ход? — спрашивает Дёмин.
— Дам, — говорю я. — Не сегодня. У меня к вам до этого одна работа, и я хочу, чтобы вы её сделали до того, как я пущу бумаги.
— Занятие? — спрашивает Пшеничный, и в голосе у него — вся вежливая усталость человека, которого третий год учат.
— Нет, — говорю я. — Работа. Занятие — это когда я знаю ответ. Здесь ответа не знаю ни я, ни штаб.
Четыре рапорта ложатся ко мне на стол к шести вечера.
Стол — это дверь от разрушенного дома, положенная на два ящика. Лампа — гильза с фитилём, потому что керосинку разбили на марше.
Я читаю все четыре.
У Дёмина — в две строки, зло: «Прошу перевести в штурмовой полк для непосредственного участия в боевых действиях». У Пшеничного — обстоятельно, с обоснованием, с упоминанием брата. У Гриценко — коряво, с помарками, и видно, что он писал, потому что пишут остальные. Четвёртый, от стрелка Кутепова, — вообще без объяснений: «Прошу перевести туда, где стреляют».
Я расписываюсь на каждом в углу, ставлю дату и кладу в жестяную коробку из-под ленты.
Зорин, сидящий напротив со своим списком экипажей, наблюдает за этим молча.
— Ты их пустишь? — спрашивает он.
— Если после операции скажут то же самое — пущу.
— Дёмина жалко.
— Мне их всех жалко, — говорю я. — Но если я сейчас начну держать людей силой, я получу не эскадрилью, а роту недовольных, которые ночью над целью будут думать про свои рапорты.
— А если они уйдут и не вернутся?
— Я не могу выбрать им место гибели и выдать это за заботу, — говорю я. — Виктор, я видел, что делает с человеком отнятый выбор. Он перестаёт быть лётчиком и становится служащим.
На следующее утро я веду их к разведчикам.
Разведывательное хозяйство у нас на новом поле устроено даже лучше, чем наше собственное: у них уже есть землянка с настоящей дверью, стол, две лампы, и главное — сушилка для плёнки, сколоченная из ящиков и куска трубы.
Капитан Гущин, командир разведывательного экипажа, — человек лет тридцати с обожжённой левой щекой и привычкой говорить «не знаю» так, будто это готовый результат.
— Мне сказали, вы придёте с молодёжью, — говорит он. — Я вам выделю час.
— Мне нужно четыре часа.
— У меня нет четырёх.
— У вас есть четыре, — говорю я, — если вы хотите, чтобы через неделю ваши снимки кто-то умел читать не только у вас.
Гущин смотрит на меня, потом на четверых за моей спиной.
— Рябинина! — кричит он в глубину землянки. — Доставай сентябрьские, транспортные.
Техник-лейтенант Рябинина — маленькая, с обмороженными в прошлую зиму пальцами, которые она прячет в рукава, — приносит папку, кладёт на стол и сама садится рядом, потому что ей интересно.
Я разворачиваю перед молодыми чистый лист.
— Задача такая, — говорю я. — К вечеру послезавтра вы приносите мне один день. Не свой — их. Один день снабжения немецкой группировки вот здесь. — Я обвожу карандашом район. — Что у них должно взлететь утром. Что привезти. Что и где выгрузить. И самое главное — какие наземные дела у них не сделаются, если это не прилетит.
— Мы должны угадать? — спрашивает Дёмин.
— Вы должны построить, — говорю я. — Из того, что есть. Где данных нет, вы не выдумываете, а пишете предел: «не менее», «не более», «неизвестно».
— А если в конце получится, что не сделается ничего? — спрашивает Пшеничный, глядя мне в глаза.
— Тогда вы мне это докажете, — говорю я, — и я лично отвезу ваши рапорты в штаб и добавлю от себя, что вы правы.
Пшеничный разжимает пальцы на карандаше и смотрит уже не на меня, а на снимок перед собой. Гущин придвигает ему масштабную линейку.
Первые два часа они работают плохо.
Плохо — потому что ждут, что им скажут, что искать. Гущин раскладывает снимки, Рябинина объясняет масштаб, Дёмин листает быстро и раздражённо, Гриценко переписывает всё подряд в тетрадку, Соболь молчит.
Я сижу в углу и не вмешиваюсь. Это самое трудное, чему я научился здесь: сидеть в углу.
Перелом наступает на третьем часу, и делает его Пшеничный.
— Товарищ капитан, — говорит он Гущину. — А вот эти два снимка одного поля?
— Одного.
— С разницей в сутки?
— С разницей в двое.
Пшеничный кладёт их рядом.
— Тогда я не понимаю, — говорит он. — Вот здесь у них на стоянке стоят восемь машин. Здесь — девять. А вот тут, — он показывает на угол снимка, — у них и там, и там стоят три, и одинаково.
— И что?
— А то, что остальные двигаются, а эти три нет, — говорит Пшеничный. — Двое суток не двигаются.
— Разбитые, — говорит Дёмин.
— Не похоже, — говорит Рябинина, и это первый раз, когда она подаёт голос. — Разбитую они сволакивают с площадки. Эти стоят на месте, около них на обоих снимках техника.
— Значит, они там не стоят, — медленно говорит Соболь. — Они там лежат. Их чинят.
Тишина.
— Пиши, — говорю я из угла, и они вздрагивают, потому что забыли, что я тут.
Дальше идёт быстрее.
К вечеру у них на листе появляются первые связанные вещи.
Утренний вылет транспортной группы происходит с рассветом; на снимках с раннего утра машины уже расставлены попарно у полосы, а не в рассредоточении; значит, их вытаскивали и готовили ночью. Вытаскивали — значит, работали люди, тягачи, и работали при свете, хотя бы при переносном.
— То есть у них ночью на площадке идёт работа, — говорит Пшеничный. — Не охрана. Работа.
— И заправка, — добавляет Соболь. — Они же не могут утром за полчаса залить двадцать машин.
— А откуда заправка?
Вот тут они застревают надолго, и это хорошо, потому что застревать надо самому.
Я вижу, как Дёмин трижды берётся за снимок склада и трижды кладёт обратно. На четвёртый раз он кладёт рядом второй снимок — соседнего поля, в двенадцати километрах.
— Товарищ капитан, — говорит он Гущину. — А тут у них тоже емкости?
— Тут — да.
— А тут? — Он показывает на третье поле.
— А тут я вам ничего сказать не могу, — говорит Гущин ровно. — Там снимали один раз, косо, с большой высоты, и половина закрыта облаком. Я не знаю.
— То есть может быть, а может не быть.
— Именно.
— Тогда пишем: «неизвестно», — говорит Дёмин с явным неудовольствием.
— Пишите, — говорю я. — И это будет самая ценная строчка вашего листа.
— Почему?
— Потому что через неделю кто-нибудь захочет назначить туда удар, а вы ему предъявите «неизвестно» и заставите посмотреть.
Второй день они работают уже сами, без меня; я захожу к ним дважды.
Первый раз — застаю спор.
Спорят Дёмин и Пшеничный, причём так, что Рябинина тихо ушла в дальний угол и делает вид, что перебирает плёнку.
— Горючее! — говорит Дёмин. — Ты пойми: нет бензина — вообще ничего не летит. Ни сегодня, ни завтра.
— Бензин привезут, — говорит Пшеничный. — По железной дороге, автоцистернами, за сутки-двое подтянут с соседнего узла. Он у них не золотой.
— За сутки!
— За сутки, — говорит Пшеничный. — А ремонт ты им за сутки не подтянешь. Мастерская — это люди, станки, подъёмники и запчасти в одном месте. Если у них три машины в ремонте лежат двое суток при живой мастерской, то без мастерской они будут лежать неделю. И следующие пять к ним лягут.
— Это если ты по мастерской попадёшь, — говорит Дёмин. — А по емкостям попасть в десять раз легче, потому что они горят, и попадание видно за двадцать километров.
— Тебе видно или тебе нужно?
Дёмин открывает рот и закрывает.
Вот из-за этой секунды стоило три дня возиться.
— Продолжайте, — говорю я от двери. — К вечеру принесёте оба варианта, с ценой каждого. Не «что лучше», а «что на сколько дней».
Второй раз я захожу поздно, когда у них уже горит вторая лампа и Гущин ушёл спать.
Они сидят над листом, и лист теперь выглядит иначе: это не выписки, а схема с четырьмя колонками — «ночью», «утром», «днём», «без этого не будет».
— Товарищ командир, — говорит Соболь, — можно вопрос не по теме?
— Можно.
— А вот это, — он показывает на четвёртую колонку, — мы же не проверим никогда. Ну, напишем мы, что без утреннего рейса у них где-то на переднем крае не будет снарядов. А как мы узнаем?
— Никак, — говорю я. — Точно — никак. Косвенно — узнаем.
— Как?
— По тому, что они начнут делать, чтобы это восстановить. По тому, откуда они снимут машины. По тому, что через три дня разведка увидит на других полях. Соболь, война — это не арифметика с ответом в конце задачника. Здесь ответ приходит через неделю, кусками и не полностью.
Он думает.
— Тогда получается, — говорит он, — что мы всегда работаем вслепую.
— Нет, — говорю я. — Мы всегда работаем с неполным. Это разные вещи. Слепой не знает, где стена. А мы знаем, где стена, и не знаем, что за ней.
К среде у меня на столе лежит их лист.
Он некрасивый: писали вчетвером разными почерками, с двумя кляксами, с исправлениями. Но в нём есть то, чего не было ни в одной бумаге, которую мне до этого приносил штаб.
В нём есть зависимость.
Утренняя готовность транспортной группы держится на ночной работе: вытаскивание, заправка, мелкий ремонт. Ремонт сосредоточен, потому что рассредоточить мастерскую нельзя. И горючее одного узла, судя по движению автоцистерн, обслуживает не одну стоянку, а несколько.
Под этим — четыре подписи и одна строчка, которую они добавили сами, без моей просьбы: «Данных по третьему полю недостаточно. Требуется доразведка».
— Ну, — говорю я. — Теперь я вам должен показать, зачем это было.
— Мы поняли зачем, — говорит Пшеничный.
— Вы поняли головой. Этого мало.
Учебный вылет мы ставим на ночь со среды на четверг, когда Белова даёт первое сносное окно за неделю.
Задача самая скучная: выйти на учебный ориентир в сорока минутах, отработать точный выход по времени и вернуться. Единственное, что делает её не совсем скучной, — это требование выйти в назначенную минуту, а не «примерно».
Готовится экипаж Соболя: он сам, штурман Гриценко, штатный радист и стрелок Кутепов. В этом учебном вылете я займу нижнее место вместо Кутепова; он останется на земле.
Зорин проверяет порядок выхода и проверяет злобно, как умеет. Он заставляет Гриценко трижды повторить, откуда тот берёт свою поправку, и на третий раз Гриценко начинает путаться и злиться.
— Товарищ старший лейтенант, — говорит он, — я же не первый раз.
— Первый, — говорит Зорин. — На этом поле — первый. И ветер здесь надо заново проверить на первом надёжном ориентире, и посадочных ориентиров у тебя тут два, а не шесть.
Я стою в стороне и не вмешиваюсь, потому что Зорин прав, а ещё потому что моя роль сегодня другая.
— Соболь, — говорю я, когда осмотр закончен. — Я иду с вами.
Он мгновенно напрягается.
— Сяду у стрелка, — говорю я. — Шлемофон воткну. Разговаривать не буду вообще.
— Товарищ командир, — говорит Соболь осторожно, — а если…
— В расчёт и обычные решения не вмешиваюсь. При непосредственной опасности вмешаюсь, как обязан. А ошибки маршрута разбираем после посадки.
— Зачем тогда лететь?
— Чтобы слышать, — говорю я. — Мне нужно услышать, как у вас в кабине принимаются решения. Из землянки этого не слышно.
Кутепов уступает мне своё место с таким лицом, будто его выгоняют из дома. Я устраиваюсь, втыкаю шнур и сразу вспоминаю осенний перегон, когда после травмы колена возвращался на собственной машине пассажиром.
Тогда мне было унизительно.
Сейчас — нет. Разница, оказывается, в том, кто принял решение.
Взлетают они хорошо.
Первые двадцать минут я слушаю образцовый экипаж: доклады короткие, Гриценко даёт курс, Соболь подтверждает, радист из верхней кабины докладывает обстановку. Всё как на разборе.
На двадцать третьей минуте у Гриценко меняется голос.
Он не говорит ничего тревожного. Он просто перестаёт докладывать так же часто, и в паузах слышно, как он там возится.
Проходит ещё три минуты.
— Командир, — говорит он наконец. — Проверь курс.
— На курсе.
— На курсе, но… — Пауза. — Командир, у нас снос больше расчётного. Я его взял по данным метео, а он больше.
— Насколько?
— Сейчас… — Ещё пауза, длинная, и в ней слышно, как шуршит карта. — Градуса на четыре. Может, пять.
— Сколько мы с ним идём?
— Минут семь.
У меня в шлемофоне — их дыхание, и мне до боли в скулах хочется сказать одну фразу. Всего одну: «считай от последнего надёжного, не от расчётного». Гриценко сейчас будет считать от расчётной точки, которой у него уже нет.
Я молчу.
— Значит, мы правее, — говорит Соболь. — Насколько правее?
— Пять на семь минут… — Гриценко считает вслух, и слышно, как он сбивается. — Километра три. Три с половиной.
— Что делаем?
И вот здесь Гриценко делает то, ради чего я сюда залез.
— Командир, дай мне полторы минуты, — говорит он. — Я пересчитаю не от расчётной, а от последнего, что я видел точно. Я видел изгиб балки в двадцать один сорок четыре.
— Даю две, — говорит Соболь. — Держу курс. Считай.
Полторы минуты в кабине никто не говорит ни слова. Я сижу на месте стрелка, смотрю в темноту и чувствую, как у меня отпускает между лопатками.
— Есть, — говорит Гриценко. — Курс левее на шесть. Выход на ориентир будет позже расчётного на три минуты. Три минуты, командир, я их не отыграю без превышения режима.
— И не надо, — говорит Соболь. — Пойдём с опозданием. Я доложу.
На ориентир они выходят с опозданием на две минуты пятьдесят.
Разбор мы делаем сразу после посадки, на стоянке. Дёмин, Пшеничный и Кутепов ждали у рулёжки и подходят к фонарю Зорина.
Зорин начинает с очевидного:
— Ты поправку на снос откуда брал?
— С метеосводки.
— А проверял по чему?
— Не проверял, — говорит Гриценко.
— Вот отсюда и три минуты, — говорит Зорин.
— Стой, — говорю я. — Про три минуты я хочу подробнее. Гриценко, ты думаешь, за что тебя сейчас ругают?
— За снос.
— Нет. Снос ты взял неправильно, это ошибка, за неё в другой раз будешь переделывать расчёт трижды. Ругают тебя не за это.
Он смотрит непонимающе.
— За семь минут, — говорю я. — Ты заметил несоответствие не сразу. Сколько ты сидел с ощущением, что что-то не так, прежде чем сказать вслух?
Гриценко краснеет.
— Минуты три, — говорит он. — Может, четыре.
— Почему молчал?
— Хотел сначала убедиться. Чтобы не сказать ерунду.
— Вот, — говорю я. — Вот это главное сегодня. Дёмин, Пшеничный, Соболь — слушайте. Ошибку в расчёте делает каждый, и её можно исправить. А четыре минуты молчания исправить нельзя: они уже потрачены.
Соболь говорит, глядя в землю:
— Я тоже виноват. Я слышал, что он возится, и не спросил.
— Правильно, что сказал. Теперь считаем дальше. — Я поворачиваюсь к остальным. — Сегодня вы опоздали на три минуты в учебном полёте. Скажите мне: во что это обойдётся, если так же опоздает один экипаж из четырёх, которые должны прийти на три разных площадки в одну и ту же минуту?
Пшеничный отвечает первым, и по его лицу видно, что он понял это не сейчас, а ещё на земле, услышав доклад Соболя о задержке.
Глава 3

— Первые двое разбудят всех, — говорит он. — А третий придёт на уже проснувшийся аэродром.
— И?
— И третьему будет очень плохо, — говорит Пшеничный. — Потому что они успеют.
— Всё, — говорю я. — Разбор окончен. Гриценко, завтра переделаешь расчёт на все три варианта ветра. Не за наказание — за пользу.
Он кивает. Он не выглядит раздавленным, и это ровно то, что мне нужно.
Когда молодые расходятся, Литвинов, который всё это время стоял позади и слушал, говорит:
— Ты заметил, что они уже спорят твоими словами?
— Не моими. Своими.
— Своими, но по твоей схеме.
— Схема не моя, — говорю я. — Схема простая: сначала найди, чего не хватает, потом решай. Её придумали задолго до меня.
В штаб соединения я еду в пятницу, на полуторке, по дороге, которая после дождей превратилась в кашу, и трясусь два часа с листом молодых за пазухой.
В штабе — блиндаж, карта на всю стену, четыре телефона и запах мокрого сукна. Принимает меня подполковник Ратников, оперативный, человек с абсолютно серым от недосыпа лицом.
— Что у вас? — спрашивает он, не отрываясь от карты.
— Я по задаче на дальнее снабжение.
— Задача есть. — Он тычет карандашом. — Вот район. Работать по площадям, ночами, по возможности каждую ночь. У меня записано: воздействие на транспортные перевозки противника.
Вот здесь я не должен сделать ту ошибку, которую делал раз двадцать в прошлой жизни: сказать «это глупость».
— Товарищ подполковник, — говорю я. — Задачу принимаю. У меня просьба, и она не про отмену.
— Говорите.
— Назовите мне признак, по которому через неделю мы с вами поймём, сработало или нет.
Ратников наконец поднимает голову.
— В каком смысле?
— В прямом. Мы отработаем семь ночей по площадям. Сожжём семь боекомплектов и, допустим, не потеряем никого. Через неделю вы меня спросите: результат? Что я вам отвечу? «Бомбили в заданном районе»?
— Обычно так и отвечают.
— Поэтому я и спрашиваю, — говорю я. — Мне нужен признак, который можно проверить. Не для отчёта — для работы. Если признака нет, мы не узнаем, что делаем правильно, и будем повторять любую ерунду хоть месяц.
Ратников кладёт карандаш.
— Вы что-то принесли, — говорит он утвердительно.
Я достаю лист.
Он читает его минут пять, молча, ведя пальцем. На третьей колонке останавливается. На строчке «данных по третьему полю недостаточно» хмыкает.








