Командир бомбардировщика - 11

- -
- 100%
- +
Плешаков сам тут же. Он в промасленном ватнике, хотя ещё не холодно, и ругается с кем-то у штабеля.
— Товарищ майор! — Он идёт ко мне, на ходу вытирая руки. — Вы вовремя. Тут нас грабят.
— Кто?
— Да вон, — он кивает на человека в шинели, стоящего у платформы с планшетом. — Говорит, что мы много занимаем.
Человек в шинели оборачивается.
Майор из военных сообщений, фамилия Тищенко, — я его помню по прошлой перевозке. Круглый, невысокий, с красными от бессонницы глазами и с тем особым спокойствием, которое бывает у людей, которым каждый день говорят, что они виноваты.
— Иванов, — говорит он и подаёт руку. — Ну наконец-то. С вашими техниками разговаривать невозможно.
— Что случилось?
— Ничего не случилось. Обычное. — Он раскрывает планшет. — У меня на узле пропускная способность вот такая, — он показывает щель между пальцами. — Подъезд разбит, маневровый один, и он полудохлый. Сегодня ночью я могу дать вам одну нитку. Одну. И в неё влезет вот столько.
Он показывает рукой в сторону путей.
— Платформа, две теплушки и полувагон. Всё. Больше не влезет ни во что, потому что дальше по расписанию идут вещи, которые я двигать не имею права.
— Понятно, — говорю я. — Что предлагаете?
— Предлагаю разумное. — Тищенко листает. — В первую нитку берём самолётные части, боепитание и людей. Они лёгкие, они компактные, и от них сразу польза: ваши перелетят, у них будет чем жить и чем стрелять. А вот это, — он тычет карандашом в сторону станков, — вот эту вашу мастерскую мы отправим вторым заходом. Через сутки, максимум двое.
— Через двое.
— Через двое, — повторяет он твёрдо. — Иванов, поймите меня правильно. У вас самолёты должны начать летать. Что им сейчас нужнее — ключи или патроны?
И вот тут надо остановиться и сказать одну вещь, которую я всегда себе говорю в таких разговорах, чтобы не сорваться.
Он прав.
Не наполовину прав, не «формально прав» — по-настоящему прав. Он рассуждает ровно так, как рассуждал бы я на его месте, имея одну нитку и четыре просителя. Самолёт без боекомплекта не воюет. Самолёт без палаток и котла не воюет тоже, потому что люди спят и едят. А станок — это железо, которое лежит и ждёт.
Беда только в том, что он считает первый день, а мне надо считать четвёртый.
— Тищенко, — говорю я. — Давайте не спорить на словах. Давайте пройдём вдоль этого добра, и вы мне покажете, что бы вы взяли, а я вам скажу, что будет через четыре дня, если это оставить.
— У меня двадцать минут.
— Хватит пятнадцати.
Мы идём вдоль платформы. Впереди Верещагин со своей папкой, за ним я, потом Тищенко, потом Плешаков, который делает вид, что идёт по своим делам, а на самом деле держится в трёх шагах и слушает.
— Вот, — говорит Тищенко у первого штабеля. — Это что?
— Это стеллаж и верстаки, — говорит Верещагин.
— Дерево?
— Дерево.
— Оставляем. Доски я вам на месте найду, у меня их полстанции.
— Согласен, — говорит Верещагин, и Плешаков за спиной у меня издаёт звук.
— Дальше. Это?
— Станок сверлильный.
— Тяжёлый?
— Двести сорок.
— Оставляем.
Верещагин останавливается.
— Нет.
— Почему нет? — Тищенко даже поворачивается всем корпусом. — Вы же только что согласились с верстаками.
— Верстак я сколочу за полдня из вашей доски, — говорит Верещагин ровно. — А дырку в кронштейне я пальцем не просверлю.
— Ну так возьмите дрель.
— Взял. — Верещагин открывает папку и показывает лист. — Вот, ручная, две штуки, они в этом ящике. Только ими я сделаю несколько толстых кронштейнов за смену и сотру людям руки. У меня по опыту после каждого вылета набирается работ на двадцать-тридцать отверстий: накладки, заплаты, крепёж. Это не про «красиво», это про то, что заплату надо чем-то пришить.
Тищенко смотрит на станок.
— Двести сорок кило, — говорит он с тоской.
— Двести сорок кило, — соглашается Верещагин. — И я вам за них отдам верстаки, стеллаж, вот этот ящик с малярным и половину вот того с расходным крепежом, потому что крепёж я на месте выпрошу у соседей.
— Вы серьёзно отдаёте?
— Совершенно серьёзно. Записывайте.
Тищенко записывает, и лицо у него делается задумчивое. Я стою в стороне и не лезу, потому что происходит именно то, ради чего я его сюда и привёз: они начали считать в одних и тех же единицах.
— А это? — Тищенко останавливается у большого угловатого ящика, обшитого рейкой. — Это у вас что за гроб?
— Агрегатный комплект, — говорит Плешаков из-за спины.
— Что?
— Приспособления для съёма и постановки агрегатов, — поясняет Верещагин. — Подъёмник, ложементы, оправки.
Тищенко меряет ящик шагами.
— Три метра. Три метра, Иванов! Это у меня четверть платформы. Что, без него никак?
— Без него никак, — говорит Плешаков.
— Погодите, — говорю я. — Плешаков, вы сейчас сказали «никак» слишком быстро. Тищенко, поехали.
— Куда?
— На аэродром. Тут шесть километров.
— У меня двадцать минут.
— У вас было двадцать минут двенадцать минут назад. Поехали, я вас верну через сорок.
Он смотрит на меня, потом на ящик, потом на свои часы и лезет в кузов.
Часть готовых машин Зорин уже перегнал на новую площадку. Остальные ждут подтверждения приёмки и очередного перелёта.
Я веду Тищенко прямиком к третьему борту от края.
Машина стоит с открытыми капотами и снятой панелью, и вокруг неё ходят двое в ватниках. Под правым мотором на брезенте разложено железо.
— Вот, — говорю я. — Прошу знакомиться. Сел четыре дня назад, привёз девятнадцать пробоин и мотор, который надо менять.
Тищенко смотрит.
— И что?
— А то, товарищ майор, что мотор с навесным оборудованием весит больше шести сотен килограммов, — говорит Плешаков, вылезая из кузова следом. — Вы мне сейчас объясните, как я его сниму.
— Краном.
— Крана нет. Кран на новой площадке будет через неделю, если будет.
— Ну... треногой.
— Тренога есть, — Плешаков показывает на угол капонира, где действительно стоят три бревна, связанные проволокой. — Только одной треноги мало. А в жизни его надо не просто поднять, а поднять, развернуть, подвести к раме и посадить на шпильки так, чтобы никому руку не оторвало. Вот для этого у меня в том гробу лежат ложементы и оправки.
Он лезет под мотор и вытаскивает изогнутую железяку, похожую на большую скобу.
— Вот эта штука, — говорит он, — весит восемь кило. Без неё вот эта, — он хлопает ладонью по мотору, — тяжёлая махина, будет висеть на честном слове, пока четверо мужиков её ловят. Я так один раз ловил. Больше не хочу.
Тищенко молчит.
— А там всё такое? — спрашивает он наконец. — В ящике?
— Не всё, — говорит Верещагин, и вот тут начинается самое интересное.
Он достаёт свою папку, кладёт её на крыло и раскрывает.
— Товарищ майор, я не буду вас уговаривать, что мне нужно всё. Я вам сейчас скажу, что в этом ящике действительно нужно, а что можно оставить.
Тищенко подходит ближе.
— Нужно: подъёмное приспособление, ложементы под мотор, две оправки и вот эта траверса. Это шестьсот с чем-то килограммов и метр восемьдесят по длине, если мы разберём ящик и уложим отдельно.
— А остальное?
— А остальное — приспособление для правки лопастей и стапель под хвостовую часть. — Верещагин ведёт пальцем по своему списку. — Правку лопастей мы за полгода делали четыре раза. Стапель — один раз. Это можно оставить и привезти вторым эшелоном, а если очень прижмёт — обойтись местным способом.
— Каким?
— Плохим, — честно говорит Верещагин. — Дольше и хуже. Но обойтись можно.
Плешаков за моей спиной набирает воздуха, чтобы возразить, и я, не оборачиваясь, кладу ему руку на плечо.
Тищенко смотрит на список и что-то подсчитывает.
— То есть вы сами режете свой ящик втрое.
— Я сам режу свой ящик втрое, — подтверждает Верещагин. — Потому что если я вам скажу «нужно всё», вы мне не поверите ни в одном слове. И правильно сделаете: у вас каждый второй просит всё.
Тищенко неожиданно улыбается — впервые за сегодня.
— Каждый первый, — говорит он. — Ладно, инженер. Записываю по вашему списку. Но учтите: вы мне это сейчас подписали, и если завтра вы придёте и скажете, что без стапеля у вас всё встало...
— Не приду, — говорит Верещагин.
Возвращаемся на станцию через пятьдесят минут, чуть позже обещанного. Тищенко первым идёт к дежурному проверить, что изменилось за его отсутствие, и всю дорогу Плешаков молчит и смотрит в борт, а когда вылезаем, отходит в сторону и начинает крутить самокрутку с таким видом, будто эта самокрутка его личный враг.
Я иду за ним.
— Обиделись.
— Никак нет.
— Плешаков.
Я жду, пока он скрутит бумагу и прикроет спичку от ветра. Только затянувшись, он поворачивается ко мне.
— Товарищ майор, вы понимаете, что он отдал стапель?
— Понимаю.
— А вы понимаете, что первую же машину с погнутой хвостовой мы будем править на земле, на коленке, и я её выпущу, и мне потом с этим жить?
— Понимаю.
— И вы всё равно за него.
— Я за него, — говорю я. — И объясню почему, а вы послушайте, потому что вам это ещё пригодится. Верещагин сейчас сделал не уступку. Он сделал размен. Он отдал то, что понадобится раз в три месяца, и взял то, что понадобится послезавтра. И сделал это первым, пока Тищенко не начал резать сам, наугад.
Плешаков сопит.
— Наугад он бы гроб целиком выкинул, — соглашается он неохотно.
— Целиком, — киваю. — А теперь у нас в первой нитке лежит подъёмное, ложементы и траверса. И через четыре дня, когда вам привезут машину с разбитым мотором, вы его снимете, а не будете ловить вчетвером.
— Я про это и говорю, что не будем ловить, — ворчит Плешаков. — А про стапель я вам всё равно припомню.
— Обязательно припомните. Только не сейчас, а через три месяца, когда он действительно понадобится. Тогда и припомните, и я вам его достану.
Погрузку начинаем в половине шестого, и вот тут выясняется, что все наши бумажные подвиги стоят ровно столько, сколько стоит земля под колёсами.
Подъезд к платформе разбит. Не повреждён, а именно разбит: за последнюю неделю здесь прошли сотни колёс, потом двое суток лил дождь, и теперь между складом и платформой лежит полоса метров в сорок, в которой стоит чёрная жижа, а под жижей — раскисшая глина.
Тележка — наша гордость, скопированная летом с чужой, с широкими колёсами и низкой рамой, — проходит эти сорок метров два раза.
На третий, с частью подъёмного приспособления, она садится в грязь.
Я вижу это с платформы. Шесть человек упираются, тележка идёт, идёт, потом левое колесо уходит в глину по ступицу, рама перекашивается, и груз — двести сорок килограммов железа, в пределах написанной на раме нагрузки, но увязанного на скорую руку, — начинает медленно, тяжело наклоняться влево.
— Стой! — орёт Плешаков.
Он орёт так, что на соседнем пути оборачивается сцепщик.
— Стой! Все руки убрали! Отошли!
Люди отскакивают. Тележка стоит, накренившись, и груз на ней держится только потому, что упёрся в бортик.
Я спускаюсь с платформы и иду туда, увязая по щиколотку.
— Ещё бы чуть-чуть, — говорит Плешаков, и я вижу, что у него ходят желваки. — Ещё бы чуть-чуть, и оно бы легло на Гаврилова. Он с той стороны толкал.
— Толкать больше не будем, — говорю я.
— Товарищ майор, у нас окно...
— Толкать больше не будем, — повторяю я. — Один раз мы его сейчас уроним — и у нас не будет ни окна, ни приспособления, ни Гаврилова.
Дальше полтора часа мы занимаемся тем, чем в книжках про войну не занимается никто, потому что это скучно.
Я поворачиваюсь к стоящему рядом Гаврилову — составителю поездов, которого чуть не придавило, мужик лет пятидесяти, с лицом, на котором за тридцать лет службы отпечаталась вся местная погода.
— Доски есть?
— Доски есть, — говорит он. — Шпалы старые есть. Только они вам весь подъезд не закроют.
— Мне весь и не нужен. Мне нужно сорок метров, и не сплошняком, а под колёса. Две колеи.
Гаврилов чешет подбородок.
— Вот это можно.
Кладём настил.
Работают все: мои технари, его путейцы, двое из санитарного эшелона, которые пришли посмотреть, а остались таскать. Старые шпалы тяжёлые, скользкие, пропитанные, от них воняет, руки после них чёрные и не отмываются неделю.
Пока кладут, Верещагин пересматривает груз.
— Разделяем, — говорит он. — Подъёмное отдельно. Ложементы отдельно. Траверсу вообще на руках, она длинная, но лёгкая.
— Это же три подачи вместо одной.
— Разделим и этот ящик: на две подачи полегче, до ста двадцати каждая. С двести сорока на размокшем подходе уже сели, — отвечает он. — Мы это только что видели.
Сначала груз снимаем на подложенные доски, затем вынимаем освободившуюся раму, и это тоже полчаса.
К семи первая подача уходит по настилу на платформу.
Я стою и смотрю, как шесть человек ведут тележку по двум узким деревянным полосам, и как Гаврилов идёт впереди спиной вперёд и показывает руками, и как Плешаков идёт сбоку и держит руку на грузе — не для того, чтобы удержать, а чтобы почувствовать, если качнётся.
Проходит.
Вторая подача проходит быстрее. Третья — совсем ходко.
А потом Верещагин делает то, за что я готов простить ему все его поджатые губы.
Он лезет на платформу и начинает командовать, как укладывать.
— Не так. Подъёмное — в хвост, к торцу.
— Товарищ инженер, его сподручнее сюда.
— Сподручнее — грузить. А разгружать мы будем в темноте, на чужой площадке, где нет ни крана, ни фонаря. Что нам понадобится первым?
Технарь думает.
— Подъёмное.
— Значит, оно лежит с того края, откуда откроют борт. А ящик с расходным — в середину, он нам понадобится на второй день.
— А если откроют с другой стороны?
— А для этого мы вот тут напишем мелом, — говорит Верещагин и лезет за мелом. — Крупно. И на накладной повторим.
Я смотрю на это и думаю, что за последний год научился отличать хорошего специалиста от очень хорошего по одному признаку: очень хороший укладывает вещи в том порядке, в каком их будет доставать другой человек в темноте.
В восьмом часу на платформе появляется Климов.
Я узнаю его издали по походке — он ходит наклонившись вперёд, как будто всё время против ветра, и держит подмышкой ту же картонную папку, что и два года назад.
Он подходит, останавливается, оглядывает нашу платформу, настил, грязь и людей, и говорит:
— Здравствуйте, товарищ майор.
— Здравствуйте, Климов.
— Плохо у вас с землёй.
— С землёй у нас отвратительно.
— У всех отвратительно, — соглашается он. — Я к вам с разговором. Отойдём?
Мы отходим к торцу платформы, где стоит перевёрнутый ящик и можно сесть.
Климов садится, кладёт папку на колени и раскрывает.
И начинается тот единственный вид разговора, ради которого я в сорок первом вытащил этого человека с его станции: разговор, в котором никто ничего не обещает.
— Значит, так, — говорит Климов. — Я вам сейчас расскажу про эту ночь, а вы не перебивайте, потому что я собьюсь.
— Не перебиваю.
Он ведёт пальцем по разграфлённому листу, на котором у него от руки расчерчены часы.
— С двадцати одного до двадцати трёх по перегону идёт порожняк под погрузку, его двигать нельзя, за него с меня голову снимут. В двадцать три сорок у меня окно. Первое. Оно короткое: сорок минут, дальше встречный.
— Что в него влезает?
— В него влезает то, что к двадцати трём сорока уже стоит собранным на выходном пути. — Климов поднимает на меня глаза. — Понимаете разницу? Не «почти собранным». Не «осталось прицепить два вагона». Собранным. Потому что маневровый у меня один, он сейчас работает на боеприпасах, и до двадцати одного сорока я его вам не дам вообще.
— Второе окно?
— Второе в час десять. — Он переворачивает лист. — Оно длиннее, час с лишним. И вот в него я могу добавить платформу, потому что между первым и вторым маневровый освободится и успеет её вытащить и прицепить.
— Если успеет.
— Если успеет, — соглашается Климов. — Если у вас груз будет закреплён, если вагонный мастер не упрётся, если состав не придётся переставлять по два раза. Я вам это заранее говорю, чтобы вы потом не удивлялись.
Я смотрю на его лист.
— Третьего окна нет.
— Третьего окна нет. — Он захлопывает папку. — Товарищ майор, я вас уважаю и помню, чем вам обязан, и всё-таки скажу прямо, чтобы между нами не было тумана: я вам ничего не сделаю сверх того, что есть на этой бумаге. Я не могу снять с нитки встречный. Я не могу задержать боеприпасы. Я могу только правильно уложить в те щели, которые остались.
— Климов.
— Что?
— Я вас за это и звал два года назад.
Он хмыкает и лезет за папиросой.
— Теперь про ваш выбор, — говорит он, закуривая. — Тищенко вам расписал на первое окно ваше хозяйство: части, боепитание, людей. Оно у вас практически собрано, оно к двадцати трём сорока будет стоять. Значит, в первое окно вы уйдёте.
— А мастерская?
— А мастерская, — Климов выпускает дым, — во второе. И это, между прочим, для вас неплохо: у вас будет полтора часа на то, чтобы разобраться с креплением.
— Тогда в чём выбор?
Климов молчит секунду дольше, чем надо.
— В том, — говорит он, — что на первое окно у меня есть второй желающий. И он уже стоит собранный, и ему ничего не надо цеплять.
Я поворачиваю голову.
Санитарный эшелон стоит там же, где стоял, — длинный, зелёный, с зашторенными окнами. У третьего вагона по-прежнему откинута дверь.
— Они просились ещё днём, — говорит Климов буднично. — Я им отказал, потому что по указанию у вас преимущество: перебазирование боевой части. Бумага такая есть, я её вам покажу, если хотите. Так что формально вопрос закрыт, и я к вам не с просьбой пришёл.
— А с чем?
— С уведомлением. — Он гасит папиросу о каблук. — Я обязан вам сказать, что у меня на первое окно два претендента и что решение принято в вашу пользу. Чтобы вы потом не узнали от кого-нибудь третьего и не подумали, что я вас обошёл.
Мы сидим молча.
Над станцией начинает темнеть — в октябре темнеет быстро, и уже видно, как у стрелок зажигают фонари с прищуренными заслонками.
— Климов.
— Слушаю.
— Что у них за срочность?
— Вот этого я не знаю, — говорит он. — Я диспетчер. Мне сказали «тяжёлые», а насколько тяжёлые и что будет, если они постоят полтора часа, — это не моя грамота.
Я встаю.
— Пойду узнаю.
Климов тоже встаёт, и лицо у него делается неопределённое.
— Товарищ майор, вы имеете полное право не ходить.
Глава 3

— Имею.
— И я вам ещё скажу, — говорит он вслед, когда я уже иду. — Если вы их пустите в первое, а у себя со вторым не успеете, то ваша мастерская останется здесь до послезавтра. И я вам её не вытащу. Мне будет нечем.
— Я понял.
Иду вдоль путей и по дороге очень трезво отдаю себе отчёт в том, что сейчас делаю.
Я иду к санитарному эшелону, в котором едет Мария.
У меня есть законное преимущество, подтверждённое бумагой. Я могу просто повернуться, уйти к своей платформе и ночью отправить в первое окно то, что запланировано, а во второе — мастерскую, и это будет правильно с любой стороны, с какой ни посмотри.
И я иду туда.
И не могу с точностью до конца сказать себе, чего в этом шаге больше: желания проверить чужую срочность или желания увидеть у откинутой двери знакомое лицо.
Вот это неприятнее всего. Я не знаю про себя наверняка.
Значит, — говорю я себе, шагая по шпалам, — значит, буду смотреть не на неё, а на бумаги и на людей. И решать буду по ним. И если не смогу отделить одно от другого, то не приму решения вовсе, а отдам его Тищенко, и пусть режет он.
У третьего вагона стоит санитар и курит в рукав.
— Начальник эшелона где?
— В четвёртом. Только он занят.
— Скажите, что командир полка.
Он уходит, и в эту минуту в раскрытой двери третьего вагона появляется движение: оттуда на руках подают носилки.
Сначала я вижу только носилки и чьи-то руки.
Потом вижу её.
Мария стоит в вагоне на коленях, одной рукой придерживая край носилок, а второй — что-то у лица лежащего, какую-то трубку или маску, я не разбираю. Она не смотрит наружу. Она смотрит только на своего раненого и говорит ему что-то, чего я не слышу, и по её лицу видно, что весь мир сейчас размером с эти носилки.
Человека передают вниз, на руки двоим в халатах. Она спускается следом на подножку, не выпуская его руки, и идёт рядом с носилками до самой машины, стоящей за пакгаузом.
Я стою в темноте шагах в двадцати.
Она меня не видит. И это, наверное, лучшее, что могло сейчас случиться.
— Товарищ майор?
Начальник эшелона выходит из четвёртого вагона — немолодой, тяжёлый, майор медицинской службы, фамилия Перфильев. Халат у него наброшен поверх шинели, а рукава закатаны, и на руках видны следы от резинок.
— Иванов, командир полка. — Я подаю руку. — У меня к вам один вопрос, и, боюсь, неприятный.
— У меня сегодня все вопросы неприятные. Слушаю.
— На первое окно, в двадцать три сорок, вас не берут. Берут меня. Я хочу понять, что для вас значит остаться до часа ночи.
Перфильев смотрит на меня секунды три.
— Это вы меня сейчас проверяете или вы правда спрашиваете?
— Правда спрашиваю.
— Тогда пойдёмте.
Мы идём вдоль состава. Он на ходу говорит — сухо, по-докторски, и я слышу в этом голосе то же самое, что слышал у Верещагина: человека, который очень устал объяснять очевидное.
— У меня в эшелоне четыреста двенадцать человек. Из них тяжёлых — сорок один. Из сорока одного восемь таких, которых я вообще везти не должен, но оставить их было нельзя, потому что госпиталь снимался.
— Что за восемь?
— Двое в живот, четвёртые сутки. Один с газовой — его я снял тут, вы, наверное, видели, только что передали в местный, у них есть чем резать, а у меня в вагоне нет. — Он останавливается и оборачивается. — Остальные пятеро — грудная клетка и бедро. Им нужно лежать неподвижно и приехать.
— Полтора часа стоянки для них — это что?
— Полтора часа стоянки — это ничего, — честно говорит Перфильев. — Полтора часа они пролежат.
Я не ожидал такого ответа и, честно говоря, чуть не выдохнул с облегчением.
— Тогда в чём вопрос?
— В том, что дело не в полутора часах. — Он достаёт из кармана мятый листок. — Вот. Мне в Лихую надо попасть к утренней перецепке. Если я ухожу в двадцать три сорок, я успеваю. Если в час десять, я туда прихожу после того, как она прошла, и стою до вечера. Это не полтора часа. Это четырнадцать.
— Вы уверены?
— Я не уверен, — говорит он. — Я знаю, что так было в прошлый раз, и что мне так сказал ваш диспетчер, когда я просился днём. Проверьте у него, я не обижусь.
Мы возвращаемся к четвёртому вагону, и я вижу, что за нами уже идёт Климов — его кто-то позвал, или он сам почуял.
— Климов. Перецепка в Лихой.
Климов не переспрашивает. Он лезет в свою папку и молча смотрит в лист. Долго.
— Правда, — говорит он наконец. — Из первого окна он к ней успевает с запасом в двадцать минут. Из второго — не успевает совсем. Потом у них днём пропускают воинские и порожняк под уголь, а санитарный они поставят под откос... то есть на запасный, — поправляется он, покосившись на Перфильева. — Раньше вечера не тронут.
— Четырнадцать часов, — говорю я.
— Может, двенадцать. Может, шестнадцать.








