Командир бомбардировщика - 11

- -
- 100%
- +
— С сорока тяжёлыми.
— С сорока тяжёлыми, — подтверждает Перфильев.
И тут он делает вещь, которую я ему потом долго буду вспоминать.
Он кладёт ладонь на лист с перечнем тяжёлых, удерживая бумагу от ветра.
— Товарищ майор, — говорит он. — Прошу первое окно для раненых. Служебно.
— Почему?
— Потому что это основание для приоритета, а не личная услуга мне. Я за своих отвечаю и потому третий раз добиваюсь отправки. Поедем во второе — в Лихой придётся заново вызывать помощь и менять перевязки на стоянке. Переживут ли задержку все, я вам не обещаю.
Я стою между ним и Климовым и думаю ровно одну минуту.
Думаю я вот о чём.
Если я отдам первое окно — мой полк пойдёт в час десять, и это значит: маневровый будет вытаскивать и цеплять мою платформу с мастерской в спешке, между двумя нитками, и если вагонный мастер к чему-нибудь придерётся, я останусь тут до послезавтра вообще со всем. И тогда Зорин на новой площадке будет сидеть с готовыми машинами и без ремонта, и первая же посадка с повреждением превратится в стоящий самолёт.
Если я не отдам — сорок человек проведут лишние полсуток в вагоне на запасном пути, из них семеро таких, которым лежать и ехать.
И где-то сбоку от этих двух соображений, не мешая им, но и не исчезая, стоит третье, совсем личное: если санитарный уйдёт в двадцать три сорок, я её сегодня почти не увижу. А если останется до часа ночи — у нас будет ещё полтора часа.
Вот это третье я беру и откладываю в сторону. Не выбрасываю — врать себе бесполезно, — а именно откладываю и придавливаю чем-нибудь потяжелее.
— Климов. Первое окно — санитарному.
Климов кивает, как будто ждал.
— Записываю. Второе — вам.
— Второе — мастерской. — Я поворачиваюсь. — И вот что ещё. Наши самолётные части и боепитание, которые уже собраны, — они тоже пойдут вторым?
— Нет, — говорит Климов. — Во второе окно у меня влезет то же самое количество, а не двойное. Или ваша мастерская, или ваши части.
— Тогда мастерская. Части останутся здесь до следующей отправки.
Тищенко, который подошёл минуту назад и молча слушал, наконец не выдерживает.
— Иванов, вы соображаете, что делаете?
— Соображаю.
— Вы только что своими руками отдали свою нитку и вдобавок оставили здесь патроны и палатки.
— Патроны у Зорина есть на два дня, я проверял перед выездом. Палатки он найдёт. — Я смотрю на него. — А снять мотор ему будет нечем.
Тищенко трёт лицо ладонями.
— Я обязан это записать.
— Записывайте.
— И записать я обязан так: командир полка отказался от предоставленной нитки в пользу санитарного эшелона. И если завтра ваш полк не начнёт работать вовремя, спрашивать будут с вас, а не с меня и не с него.
— Именно так и запишите, — говорю я. — Слово в слово.
— И причину укажите, — вдруг говорит Перфильев. — Что он не просто так отказался, а после того, как проверил у меня и у диспетчера.
— Причину укажу, — ворчит Тищенко. — Я, знаете, не зверь.
Маневровый мы получаем в двадцать один сорок, минута в минуту, и следующие два часа я не думаю ни о ком, включая себя.
Сначала маневровый перетаскивает с дальнего пути на выходной санитарный — чтобы потом, в двадцать три десять, осталось только подвести поездной паровоз и проверить состав.
Он проходит мимо нашей платформы медленно, вагон за вагоном, и в нескольких окнах теперь не зашторено, и в жёлтом свете видно людей: кто-то сидит, кто-то лежит, кто-то стоит у окна и смотрит на нас, на грязь, на настил из старых шпал.
Я стою на платформе и считаю вагоны, потому что считать легче, чем искать глазами одно окно.
Потом начинается наше.
Маневровый вытаскивает нашу платформу с третьего пути, и тут же выясняется, что радоваться было рано.
К платформе подходит вагонный мастер — маленький, злой, в железнодорожной шинели, с фонарём — и начинает светить под груз.
Через полминуты он выпрямляется.
— Не поеду.
— Что значит «не поеду»? — говорит Плешаков.
— То и значит. Вот это, — он тычет фонарём, — у вас чем закреплено?
— Проволокой.
— Проволокой, — повторяет мастер. — Шестьсот килограммов железа с высоким центром, на платформе, под ним настил из досок, и всё это у вас притянуто мягкой проволокой в две нитки. На первом же перегоне, на стыке, оно у вас пойдёт вбок. А если на кривой качнёт — оно вам полвагона снесёт.
— Мы же...
— Товарищ, — устало говорит мастер, — я двадцать лет смотрю, как хорошие люди привязывают груз так, чтобы доехать до ворот. А ехать вам двести сорок километров с двенадцатью остановками.
Плешаков открывает рот, и я его опережаю:
— Что нужно?
Мастер наконец смотрит на меня.
— Растяжки в четыре стороны катанкой, и не в две нитки, а в шесть, со скруткой. Упорные бруски под ложемент, прибить к настилу. И вот эту вашу траверсу снять с верха и положить вниз, а то у вас центр тяжести под небеса.
— Сколько времени?
— Час. Если с вами будут работать мои.
Я смотрю на часы. Двадцать один пятьдесят пять. Второе окно — в час десять.
— Климов!
Он уже идёт к нам от стрелки, и по походке видно, что он всё слышал.
— Час, — говорю я.
— Час у вас есть, — говорит Климов. — Ровно час, и ни одной минуты сверху. В двадцать три десять маневровый уходит готовить отправление санитарного, и до ноля сорока он мне не принадлежит. Если к двадцати трём десяти ваша платформа не готова, я в ноль сорок не успею ни вытащить её, ни прицепить, ни проверить.
— Понял.
— И вот ещё что, товарищ майор. — Он говорит негромко, но так, чтобы слышали все вокруг. — Я в час десять отправлю то, что будет готово. Если ваша платформа к этому времени не готова — она остаётся, а состав уходит без неё. Я узел ради вас не остановлю. Ни ради вас, ни ради кого.
— Я вас об этом и не прошу.
— Просить будете через сорок минут, — говорит Климов. — Все просят. Я предупреждаю заранее, чтобы потом не ссориться.
Работают все.
Путейцы Гаврилова приносят катанку, кувалды, скобы. Плешаков со своими снимают траверсу — вчетвером, на верёвках, в темноте, при двух фонарях, — и укладывают её вдоль борта. Мастер ходит с фонарём и тычет пальцем: сюда брусок, сюда скрутку, здесь ещё одну.
В двадцать два сорок Верещагин подходит ко мне.
— Товарищ майор. Не успеваем.
— На сколько?
— Минут на пятнадцать. Мешает вот этот ящик. — Он показывает. — Расходный крепёж. После изменения растяжек мастер требует более широкий упор; ящик теперь мешает его поставить, и его надо снимать и переставлять, а он тяжёлый и неудобный.
— Предложение?
— Снять его с платформы и оставить. Совсем.
Плешаков, который это слышит, разгибается.
— Товарищ инженер, там болты! Там заклёпки, там трос!
— Там расходное, — говорит Верещагин. — Которое я выпрошу у соседей, у БАО, у кого угодно. А подъёмное я ни у кого не выпрошу, потому что его ни у кого нет.
Плешаков секунды три борется с собой.
— Снимаем, — говорит он.
Ящик снимают вчетвером и просто отволакивают на край платформы, а опускают по доскам на станционную рампу. Гаврилов укрывает его брезентом и велит дежурному принять для следующей отправки.
В двадцать три ноль пять мастер обходит платформу в последний раз.
Светит. Дёргает растяжки — каждую, рукой. Стучит по брускам ногой.
— Поедет, — говорит он.
И уходит, не прощаясь.
Платформа готова и ждёт на погрузочном пути: в ноль сорок маневровый вернётся за ней после санитарного.
Я стою и смотрю ей вслед, и рядом со мной стоит Плешаков, и у него руки в крови — не сильно, содранные о катанку, — и он этого не замечает.
— Плешаков, вы едете с ней?
— Еду.
— Кто с вами?
— Шестеро. Гончаров, Тюрин, двое молодых и двое из планерной группы.
— Верещагин остаётся здесь до следующей отправки, — говорю я. — Значит, техническое руководство на месте — на вас, но по его указаниям, которые он вам даст письменно. Не по памяти. Письменно.
— Он уже дал, — говорит Плешаков и хлопает себя по груди. — Тут.
— Хорошо. — Я смотрю на него. — И ещё одно. Когда приедете и начнёте разворачиваться, вы будете первым человеком на площадке, у которого есть железо. К вам пойдут все: и с машиной, и с печкой, и с чьим-нибудь сапогом. Не давайте себя разобрать на мелочи в первые сутки.
— Я и не дамся.
— Дадитесь. Вы добрый.
Плешаков фыркает.
— Товарищ майор, меня первый раз в жизни назвали добрым.
— Значит, вокруг вас были невнимательные люди.
В двадцать три пятнадцать к платформе прибегает связной с телефонограммой.
Я читаю при свете фонаря.
Зорин.
«Перелёт закончен. Двенадцать машин на площадке. Посадка без происшествий. Площадка мокрая, южный край не годится, размечаю по северному. Связь по расписанию. Готовых к работе по машинам — восемь. Четыре требуют осмотра и мелкого ремонта. Обещать по ним вылет до прибытия мастерской не буду».
Я читаю последнюю фразу дважды, и у меня делается тепло где-то под рёбрами.
Он это написал не для красоты. Он это написал, потому что знает: когда завтра утром придёт задача, ему очень захочется доложить «полк в строю», и четыре машины впишутся в это «в строю» сами собой, без всякого злого умысла, просто потому, что они стоят на площадке и на них есть экипажи.
— Ответ будет? — спрашивает связной.
— Будет. Пиши.
Я диктую:
«Принял. Мастерская выходит в час десять, с ней Плешаков и шесть человек. Разгрузку начинать с того борта, где мелом отмечено. Подъёмное приспособление — первым. Части и боепитание остаются здесь до следующей отправки, расход патронов на завтра считай по наличию. Четыре машины до мастерской в строй не ставить. Иванов».
Связной убегает.
— Товарищ майор, — говорит Плешаков. — А Журавлёв связь между двумя площадками держит?
— Держит. У него с обеда два расписания — для нас и для них.
— Это хорошо, — говорит Плешаков. — А то у меня там кабелей на две катушки, и все одинаковые, и если при переносе метки собьют, будем час прозванивать концы вместо работы.
— Пометит. Он летом всю жизнь на это положил.
До отправления санитарного в двадцать три сорок остаётся несколько минут.
От той минуты, когда я отдал ему окно, до этой проходит без малого два часа, и за эти два часа я не подхожу к нему ни разу.
Сначала потому, что маневровый и платформа. Потом потому, что мастер и растяжки. А потом, если совсем честно, ещё и потому, что боялся: подойду — и решение, уже принятое, начнёт задним числом выглядеть как подарок.
Она приходит сама.
Я стою у стрелки, между двумя фонарями, и смотрю, как последний вагон санитарного утягивают на выходной путь, и вдруг слышу сзади:
— Паша.
Оборачиваюсь.
Она стоит в трёх шагах — в шинели поверх халата, без шапки, волосы убраны под платок, и руки у неё до локтей мокрые, она их вытирает на ходу полотенцем.
— У меня четыре минуты, — говорит она.
— У меня тоже.
Мы стоим и смотрим друг на друга, и, честное слово, за эти четыре минуты я успеваю разучиться разговаривать.
— Я видела, — говорит Мария.
— Что видела?
— Как ты ходил к Перфильеву. Меня Настя позвала, она сказала — какой-то майор-лётчик пришёл узнавать про нашу срочность.
— И?
— И я поняла. — Она перекладывает полотенце из руки в руку. — Паша, я хочу сказать тебе одну вещь, и хочу сказать её сейчас, чтобы потом она не выросла во что-нибудь неправильное.
— Говори.
— Ты нам не подарил это окно.
Я молчу.
— Ты его не подарил, — повторяет она твёрдо. — Я не хочу, чтобы ты думал, будто сделал это для меня, и не хочу, чтобы я сама так думала. У нас семеро, которых нельзя было держать на путях. Перфильев ходил из-за них к диспетчеру три раза. Если бы меня в этом эшелоне вообще не было, всё равно надо было пускать нас вперёд.
— Знаю.
— Точно знаешь?
— Проверял, — говорю я. — Не у тебя. У него и у Климова. Отдельно.
Она смотрит на меня и вдруг чуть-чуть улыбается — устало, одними уголками.
— Вот за это спасибо.
— За что именно?
— За то, что проверял. Мне было бы очень плохо, если бы ты просто махнул рукой и сказал «пусть медицина едет, там Маша».
— Мне тоже было бы плохо, — говорю я. — Только по другой причине.
— По какой?
— Потому что тогда я уже не смог бы себе доверять. — Я развожу руками. — Понимаешь, у меня работа такая, что я каждый день решаю, кого куда. И если я один раз решу по тому, кто мне дорог, я потом всю жизнь буду проверять себя и не знать наверняка.
Мария кивает, и видно, что ей это объяснять не надо.
— Теперь я скажу вторую вещь, — говорю я. — Она хуже.
— Говори.
— Я очень хотел, чтобы вы остались до часу десяти.
Она поднимает брови.
— Я всё время, пока считал, знал, что если вы уйдёте в двадцать три сорок, то я тебя сегодня почти не увижу. И мне этого очень не хотелось. Я это отложил в сторону, но не выбросил. Оно всё время лежало рядом.
Мария комкает мокрый край полотенца и смотрит на меня несколько секунд; от вагона уже зовут санитаров.
— И ты мне это зачем рассказываешь?
— Затем, что если я это спрячу, то у нас с тобой будет один разговор, а у меня внутри — другой. Я хочу, чтобы ты знала и ту часть, за которую мне неловко.
Она вдруг делает шаг вперёд и берёт меня за отворот шинели — просто держит, не притягивая.
— Знаешь, чего мне больше всего хотелось за сегодня? — говорит она.
— Чего?
— Сесть. Просто сесть на что-нибудь неподвижное, чтобы не качалось, и чтобы кто-нибудь налил мне чаю. У нас в вагоне кипяток есть, а сесть негде.
— У меня на платформе есть перевёрнутый ящик, — говорю я. — И чай есть, у Гаврилова, он путеец, у него всегда чай.
— Вот, — говорит она. — Вот это и есть то, чего мы с тобой сегодня не сделаем.
— Не сделаем.
Где-то впереди, у головы состава, коротко и хрипло гудит паровоз.
Мария отпускает отворот и лезет в карман шинели.
— Держи. — Она суёт мне сложенную вчетверо бумажку. — Это адрес. Полевая почта, куда мы едем. Я его вчера записала на всякий случай, думала — не пригодится, потому что мы всё время переезжаем.
— Пригодится.
— Пиши обязательно, — говорит она. — И не жди, пока будет что-то хорошее, чтобы написать. Ты так делаешь. Ты пишешь, когда у тебя что-то получилось.
— Разве?
— Разве. — Она отступает на шаг. — Последние три письма — все после чего-нибудь удачного. А я хочу знать и про неудачное тоже.
— Хорошо.
Паровоз гудит второй раз, длиннее.
— Мне пора, — говорит она.
И не уходит.
Мы стоим ещё несколько секунд, и я понимаю, что если сейчас сделаю шаг вперёд — она не отступит; и что после этого шага у нас обоих будет очень тяжёлая ночь, у каждого в своём составе.
— Соколова! — кричат от вагона. — Соколова, третий!
— Иду! — кричит она через плечо и поворачивается ко мне. — У меня там мальчик в третьем, семнадцать лет, у него после каждой стоянки начинается. Он стоянки боится.
— Иди.
— Паша.
— Что?
— Ты сделал правильно, — говорит она. — И я тебе за это не должна.
— Я знаю.
— Вот и хорошо.
Она поворачивается и идёт к вагону — быстро, деловито, вытирая руки на ходу, и на подножке её подхватывают за локоть чьи-то руки, и дверь она не закрывает, потому что там кто-то ещё лезет следом.
Санитарный трогается в двадцать три сорок с чем-то — Климов потом скажет, что в двадцать три сорок одну, и будет этим недоволен.
Он уходит медленно, тяжело, набирая ход не сразу. Я стою у стрелки и смотрю, как мимо проплывают зелёные вагоны, и в одном из окон третьего кто-то стоит, но там свет за спиной, и я вижу только силуэт, и не берусь утверждать, что это она.
Потом проходит последний вагон, и за ним открывается пустой путь, мокрые шпалы и красный фонарь на хвосте, уменьшающийся в темноте.
Я стою, пока фонарь не исчезает.
Потом поворачиваюсь и иду обратно, вдоль состава, к своей платформе.
У станционной рампы горят два фонаря. Плешаков сидит на её краю, свесив ноги, и кто-то из его людей передаёт ему снизу вещмешок. Верещагин стоит рядом с Гавриловым, и они, судя по жестам, обсуждают, как будут разгружать на той стороне.
Мы ждём у рампы. В ноль сорок маневровый возвращается, забирает нашу платформу и ставит в состав; проверка сцепления проходит без задержки. Климов идёт мне навстречу, пряча папку подмышку.
— Ваши в составе, — говорит он. — Отправление час десять. Хотите — проводите, хотите — идите спать, вы на человека уже не похожи.
— Провожу.
— Как знал. — Он останавливается и вдруг говорит, глядя не на меня, а куда-то вдоль путей: — Товарищ майор, я вам за сегодня одну вещь скажу, а вы не смейтесь.
— Не буду.
— Я за войну много раз видел, как боевые командиры отдают своё место раненым. Обычно это выглядит... — он крутит пальцами, — красиво. С речью. А вы сначала три раза переспросили, потом полезли к моему листу, потом заставили Тищенко записать, что спрашивать будут с вас.
— И что?
— И то, что первое я забываю через неделю, — говорит Климов. — А второе я запомню.
Он уходит к стрелке.
Я поднимаюсь на неподвижную рампу пакгауза, сажусь рядом с Плешаковым на край настила, и минуты две мы просто сидим и молчим.
Где-то на севере, за пакгаузом, маневровый коротко отвечает свистком составителю. Пахнет мокрым деревом, углём и мазутом. Под ногами, в темноте, стоит укрытый ящик с крепежом, принятый дежурным до следующей отправки.
— Товарищ майор, — говорит Плешаков. — А части и патроны когда пойдут?
— Заявка на послезавтра принята, — говорю я. — Точное окно Климов подтвердит.
— А если не найдёт до послезавтра?
— Тогда будем возить машинами по грязи.
Плешаков молчит, потом крякает.
— Ну, значит, будем возить машинами по грязи, — говорит он. — Дело привычное.
Плешаков уходит с рампы к своим людям и садится в теплушку. В час десять состав трогается.
Платформа проходит мимо меня медленно, и я успеваю увидеть при свете фонаря белую меловую надпись на борту, крупную, кривоватую, сделанную рукой Верещагина:
«ОТКРЫВАТЬ ЗДЕСЬ. ПОДЪЁМНОЕ — ПЕРВЫМ».
Глава 4

Бумага приходит в среду утром, и в ней нет ни одного слова, которого мы не сделали бы сами три дня назад.
«Перебазирование производить эшелонами по готовности». Всё.
Я читаю это, стоя посреди двора у штабной хаты, и первую минуту ловлю знакомое раздражение: мы неделю бились, Климов выкраивал нам вагонные окна, мастерская уже разгружена на новом месте, а бумага доехала только теперь.
Потом раздражение проходит, и остаётся то, что важнее.
Потому что до этой бумаги мы делали правильную вещь неофициально. А теперь то же самое можно требовать с людей, ссылаясь на строчку.
— Тищенко, — говорю я.
Начальник штаба выходит из хаты, на ходу застёгивая ворот. Это наш начальник штаба капитан Тищенко, однофамилец майора ВОСО на станции. Он у меня несколько недель; до войны — школьный завуч, и по его почерку это заметно за версту: у него всё в клеточку.
— Утверждено, — говорю я и отдаю ему лист. — Садись писать.
— Что писать?
— Кто за что отвечает. Пока у нас полк на двух точках, у меня должно быть четыре фамилии, а не «полк».
Мы садимся тут же, на завалинке, потому что в хате душно и темно, и Тищенко раскладывает на коленях планшет.
Ситуация у нас такая. Полк сейчас живёт на двух аэродромах, и будет так жить недели две, пока не закончится передвижка. На старой точке — десять машин и те экипажи, которые ещё не перелетели. На новой — двенадцать машин и мобильная мастерская, которую мы выдернули первым эшелоном, часть экипажей и Зорин.
Между точками — сорок километров по прямой и километров шестьдесят по дороге, потому что между ними балка и разбитый мост. Железнодорожному грузу пришлось идти ещё длиннее, обходом в двести сорок километров.
— Первое, — говорю я. — Кто отвечает за остающиеся машины.
— Вы, — говорит Тищенко.
— Нет. Я отвечаю за всё, это не фамилия, это должность. Мне нужен человек, которому я скажу «сколько у тебя», и он ответит цифрой, не оглядываясь.
— Тогда Сивков.
— Сивков, — соглашаюсь я. — Пиши: за матчасть и экипажи на старой точке до окончания перебазирования отвечает командир третьей эскадрильи.
— Второе?
— Кто принимает на новой.
— Зорин.
— Зорин, — говорю я. — И вот тут уточнение, которое ты обязательно запиши буквами, а не по смыслу. Зорин принимает и ставит на учёт. Не «командует всем, что прилетело». Если ко мне на новую точку сядет экипаж Сивкова с отказом, он остаётся за Сивковым, а Зорин ему только помогает и докладывает.
Тищенко пишет, потом поднимает голову.
— А почему так? — спрашивает он, оставляя карандаш над незаконченной строкой.
— Потому что иначе через неделю у меня будет две эскадрильи, у которых нет хозяина, а есть география, — говорю я. — Человек прилетел — и стал ничей. Вернее, стал того, у кого он на глазах. А мне надо, чтобы у каждого экипажа был один командир, а не тот, кто ближе.
— А если экипаж застрял на чужой точке на неделю?
— Тогда мы это оформляем передачей, письменно, и я об этом знаю.
— Записал.
— Третье. Как передаются изменения исправности.
Тищенко задумывается.
— По связи, двумя сводками, — говорит Тищенко. — Только мне надо закрепить, кто даст цифры, чтобы дежурные не собирали их по слухам.
— Давай закрепим: кто, кому, когда и в какой форме.
И дальше мы полчаса вырабатываем то, что потом будет висеть на стенке у обоих дежурных.
Получается так. Два раза в сутки, в восемь утра и в двадцать, обе точки передают одинаковую короткую сводку: сколько машин всего, сколько исправно, сколько в работе, сколько экипажей готово, сколько людей выбыло. Не описание, а пять цифр в одном порядке.
Отдельно — срочное: если что-то меняется резко, передаётся немедленно и одной фразой. Не «у нас тут выяснилось, что», а «шестой борт — снят, ресурс мотора».
— И вот что, — говорю я. — Цифры даёт не дежурный. Цифры даёт инженер или тот, кого он назовёт. Дежурный только передаёт.
— Почему?
— Потому что дежурный не лазал под капот. Он передаст то, что слышал. А инженер отвечает за то, что видел.
Связь мы проверяем в тот же день, и проверяет её Тимка — теперь уже не «Тимка», а старший лейтенант Журавлёв, начальник связи полка, и я стараюсь при людях называть его как положено, хотя получается через раз.
Он появляется у меня в четыре часа, с блокнотом, и вид у него довольный.
— Провели три сеанса, — говорит он. — Утренний, дневной, контрольный. Прохождение нормальное. Но есть одна штука, и она мне не нравится.
— Говори.
— На второй точке дежурит человек, которого я не учил.
— Это плохо?
— Это не плохо, это опасно, — говорит Тимка. — Он передаёт правильно, но он передаёт длинно. У него сводка в эфире звучит сорок секунд.
— А должна?
— Двенадцать, — говорит он. — Товарищ майор, сорок секунд — это когда нас начинают слушать не только свои.
С первой Тимкиной фразы у меня уходит примерно десять секунд на то, чтобы вспомнить мальчишку с разбитым лицом, который в августе сорок первого не мог перевести взгляд без двоения, и сопоставить его с этим человеком, который сейчас на меня смотрит и ждёт решения.
— Езжай и учи, — говорю я.
— Мне бы туда завтра, а сегодня у меня...








