Командир бомбардировщика - 4

- -
- 100%
- +
— Вышка! Где борт? — кричу я, и стоящий ближе к блиндажу телефонист передаёт вопрос наблюдателю.
Через несколько секунд приходит ответ, и его орут через поле:
— Снижается! Идёт к берегу!
Я смотрю на часы, и часы показывают мне ровно то, чего я боялся.
Из четырёх минут, которые Гордеев выторговал у земли, прошло две с половиной. Телегу увели, людей увели, вешки поставили. Не успели одного: собрать с дальнего края железо и бросить на мягкий конец хоть что-нибудь, что будет видно сверху.
Одной минуты не хватает.
И я очень хорошо знаю, где эта минута лежит. Она лежит там, на частоте, между двумя позывными, когда Ершов повторил чужую команду и ушёл мористее, а мы его возвращали.
Первое движение — найти виноватого. Оно у всех первое. У меня в прошлой жизни ушло лет двадцать на то, чтобы научиться его пропускать, и толку от этой науки было ровно столько, что теперь я его узнаю в лицо.
Тридцать первый не вредил. Он шёл с задания и хотел сесть. Тимка не тянул: он развёл их по времени быстрее, чем это сделал бы я. Мы просто работали вчетвером на одной доске, рассчитанной на двоих, и заплатили за это минуту.
Значит, минуту надо взять где-то ещё.
— Ремизов! — кричу я. — Сколько ещё надо?
Он выпрямляется у трамбовки, которую волочёт к краю, и отвечает, не задумываясь:
— Полторы!
— У нас ноль.
Он смотрит на меня секунду, потом бросает трамбовку там, где стоит, — за вешкой, в траве, — и машет своим: всё, руки пустые, уходим.
Я поворачиваюсь к блиндажу. Гордеев уже выходит из него — он услышал.
— Круг снимаем, — говорю я.
— Ремизов не закончил.
— Ремизов не закончит и через десять. У нас нет десяти.
Гордеев секунду смотрит на поле — на уходящих людей, на трамбовку, которую двое волокут к краю, на тягач, который ещё пылит у дальнего капонира.
— Прекратить работы! — кричит он так, что слышно на другом конце. — Всем с полосы! Сигнальщик — разрешающий!
По полю бегут. Кто-то тащит лопаты, кто-то бросил и тащит только себя. Трамбовку роняют на бок у самой вешки, и Ремизов, матерясь без слов, одним лицом, разворачивается и волочит её дальше сам.
— Тимка! — я встаю с бочки и иду к блиндажу, и палка вязнет в земле. — Передавай! Одно! «Проход открыт. Садиться в начале. Конец мягкий, не прокатан».
— Передаю!
— И пусть повторит!
— Повторяет! — кричит Тимка через минуту из амбразуры. — «Понял. Иду».
Сигнальщик у начала прохода поднимает над головой разрешающий знак и держит его двумя руками, стоя за вешкой, — там, где ему велел стоять Федя.
Пыль ещё не осела. Она висит над последними ста метрами длинной рыжей полосой, и сквозь неё хорошо видно, какая там земля: тёмная, рыхлая, вспоротая.
Все, кто сейчас смотрит на поле, видят это одинаково. И тот, кто подходит с моря на одном живом моторе, увидит тоже — когда будет уже поздно менять решение.
Из-за низкого берега, левее мельницы, выходит самолёт.
Он идёт ниже, чем мне хотелось бы, с левым креном, и правый винт у него крутится не так, как левый, — это видно даже отсюда, мне от бруствера, где я остановился с можжевёловой палкой в руках. Он выравнивается и кладёт машину на проход, и с земли кажется, что он идёт прямо на нас.
Я упираю палку в землю обеими руками. Колено говорит мне всё, что оно обо мне думает, и я его не слушаю.
Поле замирает не красиво, а рвано: кто-то садится на корточки за отвалом, кто-то остаётся стоять столбом, Мищенко высовывает голову из-за бочек, Ремизов держит своих за плечи, чтобы не лезли раньше времени. Лида стоит у твёрдого края, сложив руки, и смотрит не на самолёт, а на то место, где он должен остановиться. Федя у вешки поднял левую руку. Плешаков стоит у тягача с заглушенным мотором и ждёт, чтобы завести его сразу, а не после.
Гордеев отходит от сигнальщика и останавливается рядом со мной, и мы оба молчим, потому что всё, что можно было сказать, уже сказано в эфир и повторено обратно.
Дальше это не наша работа. Дальше — работа человека, который сидит там, в кабине, второй месяц на фронте, с раненым штурманом за спиной и с мотором, который не держит.
Проход есть.
Люди в самолёте ещё не спасены.
Глава 5

Он касается земли на добрую сотню метров раньше, чем мы ему нарисовали.
Я вижу это сверху вниз, с бруствера, опираясь на можжевёловую палку рядом с блиндажом. Машина выходит из-за дыма низко, с задранным носом, правый винт крутится неровно, будто ему в цилиндры сыплют песок. Проход у нас начинается от вешки с белой тряпкой. Лётчик сажает до вешки, на некатаный луг, потому что у него больше нет запаса, чтобы дотянуть куда-то красиво.
— Раньше, — говорит рядом Савченко и снимает один наушник, как будто без наушника видно лучше.
— Вижу.
Пыль из-под колёс идёт двумя хвостами, и оба хвоста чистые, ровные ровно две секунды. На третьей левое колесо находит то, чего не было на нашем плане: старый след от телеги, размытый дождём и присыпанный сверху, мягкий, как тесто. Машину сажает влево. Я слышу звук, будто кто-то ломает о колено толстую сырую доску, — стойка складывается, и левая плоскость идёт к земле.
Дальше всё делается быстро и одновременно очень медленно, как всегда в таких вещах. Крыло цепляет траву, разворачивает самолёт носом влево и волочёт. Слева от обозначенного прохода, на прежней оси полосы, лежит воронка, засыпанная утром наполовину; самолёт проносит по её краю, не задев ямы. Справа от прохода, у вешек, стоят сигнальщики и расчёт с тягачом; между ними и машиной остаётся полоса луга, которую никто не мерил, но она есть.
Он уходит в пустое. Из всего, что у него оставалось, он выбрал именно это.
Самолёт останавливается, перекошенный на левое крыло, хвост задран, и из-под левого мотора сразу выползает низкий рыжий огонь — не столб, а лужа, растёкшаяся по траве и по нижней части фюзеляжа.
— Пожар, — говорит Савченко ненужное.
Я уже иду. Точнее, пытаюсь идти, и правое колено отвечает мне на первом же шаге так, что перед глазами на мгновение садится белое. Пятьдесят метров до тягача я прохожу как по битому стеклу, и это ещё нормально; девяносто метров до самолёта я так не пройду.
Тягач уже разворачивается. Плешаков стоит на подножке, придерживаясь за скобу, и орёт на своего тракториста что-то короткое и злое.
— Василий Фомич!
Он видит меня, видит, как я иду, и делает единственное разумное: не спорит и не сочувствует.
— Хватайся!
Я цепляюсь за вторую скобу и втаскиваю себя на подножку здоровой ногой и обеими руками. Тягач дёргает, меня бьёт о железо бедром, и это, как ни странно, легче, чем шаг.
В кузове лежит то, что Плешаков собрал ещё утром, когда мы только узнали, что к нам идёт чужой подранок: два пенных огнетушителя, свёрнутая кошма, лом, ящик с песком и две лопаты. Утром я подумал, что он перестраховывается. Сейчас я думаю, что человеку, который таскает лишнюю кошму, надо выдавать двойную порцию сахара.
— Кошму — под брюхо, огнетушители — на бак и на мотор, — говорит Плешаков на ходу. — Ковальчук, песок не на огонь кидай, а на дорожку. Ему бежать некуда, если дорожку перекроем.
— Понял!
Мы подходим с наветренной стороны. Дым уносит от нас, он белый снизу и чёрный сверху, и в нём горит трава вперемешку с бензином.
И тут я вижу, как от хвоста наперерез бежит санитар с сумкой, напрямик, кратчайшим путём, — а кратчайший путь у него лежит под правым винтом, который ещё лениво крутится на малом газу, потому что лётчик там, в кабине, занят сейчас совсем другими вещами.
Я не успеваю даже набрать воздух.
Лида успевает. Она берёт его за поясной ремень сзади и тянет на себя всем весом, и они оба садятся в траву, а санитарская сумка улетает вперёд и ложится в плоскости вращения винта, под тяжёлой лопастью, которая через полсекунды снова проходит над ней.
— Стой! — говорит она ему в ухо, не крича. — Вон твоя сумка. Хочешь вторые носилки, свои?
Винт делает ещё три оборота, замедляется и замирает, и сразу становится слышно, как трещит горящая трава и как внутри фюзеляжа кто-то колотит по железу.
— Люк! — Плешаков первым разбирает этот стук. — Нижний люк!
Мы обходим крыло. Нижняя стрелковая точка — там, где фюзеляж ближе всего к земле, и туда как раз натекло горящее. Рамка люка перекошена: когда сломалась стойка, машину повело, и фюзеляж сел на брюхо не ровно. Изнутри её толкают и толкают, и с каждым толчком становится понятнее, что толкают уже без расчёта, просто телом.
— Кошму!
Ковальчук с помощником накрывают лужу огня кошмой у самого борта. Пламя приседает, прижимается, лезет по краям. Второй моторист бьёт пеной по борту, не по человеку — по металлу, чтобы металл перестал быть сковородкой.
Плешаков берёт лом, заводит его под угол рамки, где перекос меньше, и говорит в железо спокойно, как в трубку телефона:
— Отойди от люка. Считаю до трёх и рву. Раз. Два.
Рамка идёт с визгом. Люк уходит вбок, и оттуда сначала выходит дым, а потом вываливаются руки.
Санитар разворачивает принесённое с носилками одеяло по траве у люка. Подбежавшие сигнальщики ложатся рядом, подхватывают стрелка под плечи и вытягивают наружу, стараясь не задеть обгоревшей ногой край рамки. Лида командует им от крыла; когда он весь оказывается на ткани, четверо берутся за края и переносят его на носилки. Стрелок горел не весь; у него горели штанина и левая рука до локтя, и сейчас он уже не горит, он просто очень хочет встать и идти, и его держат.
— Не сдирать! — Лида уже над ним, на коленях, и голос у неё делается ровным и громким, таким, что ему подчиняются раньше, чем понимают. — Что прилипло — режем вокруг, не тянем. Носилки держите ровно. Воду не лить. Галя, пакет и ножницы.
Из передней кабины вылезает лётчик. Он высокий, в мокром от пота комбинезоне, и лицо у него в саже двумя полосами, как у мальчишки, который лазил в печь. Он делает три шага от самолёта, разворачивается и идёт обратно.
Я перехватываю его за плечо.
— Стой.
— Там сумка, — говорит он. — Мне надо сумку.
— Плешаков!
— Не пускать! — не оборачиваясь, отвечает Плешаков. — Бак левый не разорвало, но он течёт, и оно ещё дышит под кошмой. Через пять минут вынесу сам.
— Слышал? Через пять минут вынесет сам.
Лётчик смотрит на меня так, как смотрят на человека, который не понимает чего-то очень простого.
— Полищук её под слово взял. Там чужая разведка, я вёз!
— Ты довёз, — говорю я, удерживая его за плечо. — Она в ста метрах от лаборатории. Дальше не твоя работа.
Он моргает, и в глазах у него что-то становится на место.
— Понял.
Штурмана выносят из передней кабины на руках. Лида перехватывает его у крыла, велит уложить на свободные носилки; он открывает глаза на её голос, пытается сесть, но она удерживает его за здоровое плечо. Радист выходит последним, и его ведут под руки, потому что у него обожжены ладони — он, судя по всему, и бил в люк, и держал что-то горячее. Он держит руки перед грудью, не смыкая обожжённых ладоней, и ищет глазами.
Их четверо. Я считаю их вслух, потому что счёт вслух — единственное, что сейчас надо.
— Командир.
— Ершов, — говорит лётчик.
— Штурман.
— Зимин, — с задержкой отзывается он с носилок. Лида наклоняется к нему, проверяя, понимает ли он обращённый вопрос.
— Радист.
— Полищук, — радист наклоняет голову в мою сторону, прижимая локти к бокам: ладони поднять не решается.
— Стрелок.
— Тарасов, — отвечает за него Лида, потому что Тарасов уже на носилках и разговаривает с небом. — Живой. Ожоги руки и бедра, без дыхательных. Понесли.
Четверо. Все четверо.
Никто не говорит речей. Кто-то из мотористов садится на корточки и вытирает лицо рукавом, кто-то ещё сбивает лопатой отдельные языки огня в траве, и это, по-моему, лучшее, что можно сделать с такой минутой: не портить её словами.
Ершов поворачивается и смотрит назад, на свой след.
След длинный, с надломом там, где сложилась стойка. По правую руку от следа стоит вешка с белой тряпкой, а сразу за вешкой — та самая полузасыпанная воронка, тёмная, с рыжими краями. Между колеёй и воронкой метров двенадцать. За воронкой, у вешек, стоят четыре человека сигнального расчёта, и один из них только теперь опускает флажок, поднятый при открытии прохода.
Ершов смотрит на это долго. Потом у него начинает подрагивать подбородок, и он этого стесняется, поэтому говорит громко и почти зло:
— Вы мне открыли не там, где обещали.
— Мы тебе открыли раньше, чем утрамбовали, — отвечаю я. — И предупредили, что дальний конец мягкий. Ты сел до вешки.
— У меня тяга падала.
— Я знаю. Поэтому мы и открыли раньше.
Он опять смотрит на воронку.
— Если бы я дотянул, как собирался...
— Не дотянул бы. — Я говорю это ровно, потому что жалеть его сейчас — значит врать. — Ты сел там, где мог сесть, и увёл машину влево, в пустое. Это твоя посадка, Ершов. Не моя, не сигнальщика, не земли. Земля дала тебе честный проход и честное предупреждение. Всё остальное сделали твои руки.
Он вытирает лицо ладонью, размазывая сажу окончательно.
— Стойку сломал.
— Стойку сделают. Людей не делают.
Кто-то из его экипажа коротко смеётся, и от этого смеха всем становится легче, включая меня.
Я поворачиваюсь к тягачу, чтобы сесть на подножку, и понимаю, что за последние десять минут ни разу не вспомнил про колено. Оно вспоминает про меня само, сразу и подробно, и я стою у скобы, пережидая, пока перед глазами уляжется.
Молодое тело, старая привычка. Двадцать с небольшим лет, а ходит, как дед с базара.
Огонь добивают ещё минут семь. Кошму снимают, когда под ней перестаёт дышать, и мокрая земля под ней парит. Плешаков лезет под фюзеляж сам, с фонарём, хотя солнце уже высоко, — светит в стыки, смотрит, где шло пламя и куда могло уйти.
— Обшивку по низу повело, шпангоут смотреть будем, — говорит он оттуда. — Бак левый пробит осколком ещё в воздухе, не сейчас. Он ему всю дорогу капал.
— Поэтому и тяга падала?
— Тяга падала по другой причине, и я в неё сейчас не полезу, — отвечает Плешаков, вылезая задом. — Я в неё полезу, когда остынет и когда мне её опишет тот, кто в кабине сидел, а не тот, кто рядом стоял.
Он вытирает руки о ветошь и наконец выносит сумку — обычную брезентовую полётную сумку, потёртую, с оборванным ремнём.
Полищук тянется к ней обожжёнными руками раньше, чем она оказывается на земле.
— Мне, — говорит он. — Мне передавали.
— Держи, — Плешаков отдаёт без спора.
Радист прижимает сумку к груди локтями, потому что ладони у него уже не работают, и садится с ней на подножку тягача.
Гордеев подходит со стороны блиндажа. Он идёт быстро, сапоги у него по щиколотку в свежей земле, на рукаве пыль; последние минуты он провёл здесь же, между блиндажом и полосой. Он оглядывает нас по одному: Ершова, Зимина, носилки, которые уже унесли, меня у скобы.
— Все? — спрашивает он.
— Все четверо, товарищ капитан. Стрелок с ожогами руки и бедра, у Ковалёвой. Штурман пришёл в себя, тоже на носилках. Командир и радист на ногах.
— Машина?
— Сломана стойка, обшивка по низу, левый бак пробит осколком в воздухе. Плешаков и Руденко смотрят.
Гордеев кивает, и тут его взгляд останавливается на сумке, которую радист держит локтями.
— Это что?
— Кассета, товарищ капитан, — говорит Полищук. — Фотокассета. Мне её лично передали, я обещал доставить.
— Кто передал?
— Лейтенант Гущин.
Гордеев смотрит на него уже иначе.
— Где?
— На подскоке. Мы туда сели ночью, мотор щупать. Их машина там лежит на брюхе, у дальнего края. Экипаж живой, двое побитые, штурман ходит. Гущин говорит: у меня плёнка с прохода после удара, а самолёта нет. Я говорю: у меня самолёт есть. — Полищук усмехается серыми губами. — Оказалось, не очень есть.
— Он сам снимал?
— Сам. Говорил, зашёл два раза, второй раз уже по светлому дыму.
— На кассете отметки есть?
— Есть. Он при мне надписал и при мне же завернул.
Гордеев поворачивает голову к посыльному, который стоит в трёх шагах и ждёт.
— Синицына сюда. Бегом.
Старшина Синицын из фотослужбы прибегает через четыре минуты с таким лицом, будто ему сказали, что горит его лаборатория. Он маленький, в очках, и у него на пальцах вечные тёмные пятна, которые не отмываются.
— Принимай, — говорит Гордеев.
Синицын протягивает руки и тут же их отводит.
— Товарищ капитан, я при свидетелях приму и распишусь. И вскрывать здесь не дам, даже пальцем не дам трогать завёртку. Тут солнце.
— Никто и не собирается.
Полищук всё ещё не отдаёт. Он держит сумку локтями и смотрит на Синицына с сомнением человека, который вёз это через полночи, через один мотор и через огонь.
— Товарищ старшина, а вы её точно проявите?
— Точно, — отвечает Синицын. — И точно испорчу, если кто-нибудь сейчас начнёт торопиться. Там эмульсия, а не кирпич.
— К вечеру будет видно? — спрашивает Гордеев.
— К вечеру плёнка будет сохнуть. Смотреть будем ночью, и что я увижу ночью — это ещё не значит, что там есть то, что вам нужно. Может, дым. Может, облако. Может, засветка от прожектора.
— Вот и хорошо, что ты так говоришь, — Гордеев усмехается, глядя на руки фотолаборанта. — Расписывайся.
Синицын расписывается на листке, оторванном от блокнота, ставит время и даёт карандаш Ершову как командиру борта. Полищук тоже тянется — и останавливается, едва пальцы касаются дерева.
— Не надо, — я отодвигаю карандаш. — Скажешь вслух. Мы оба слышим.
Синицын дописывает, от кого принята кассета, и читает Полищуку всю строку. Тот слушает, всё ещё удерживая сумку локтями.
— Верно. Я передал, вы приняли, — произносит он наконец и смотрит, как Ершов ставит подпись рядом со временем.
И только когда бумажка с двумя подписями уходит в карман старшины, он разжимает локти.
— Всё, — говорит он и сразу делается меньше ростом. — Всё.
— Теперь ты, — говорит ему Лида, возникая сбоку. — Руки на свет. И не надо мне рассказывать, что вы их в полёте не жгли.
Гордеев отходит от всех на три шага и коротким движением подбородка зовёт меня за собой.
— Как нога?
— Работает в тех пределах, которые мне очертили.
— Ты на тягаче ехал.
— Так быстрее.
— Ты на тягаче ехал, потому что бегом не мог. — Он не спорит и не жалеет, он просто ставит это на полку. — Ладно. Иванов, слушай задачу. Ближайшее задание нам никто не отложит ни ради этой плёнки, ни ради того, чтобы твои четверо выздоровели все разом. Мне нужен боевой состав из тех людей, которые есть на этом острове сегодня.
— Понял.
— Второе. То, что сейчас произошло, произошло правильно. Береговой пост, связь, карта, проход, расчёты, тягач, санитары в двух концах. — Он смотрит на след от колёс и на вешку. — Я не хочу, чтобы через неделю это вспоминали как удачное утро. Разбери это как порядок. Чтобы следующий раз, когда я буду не здесь, а в другом месте, оно сложилось без меня и без тебя.
— Есть разобрать как порядок.
— Почти шесть часов. — Он смотрит на часы, и я смотрю на свои. — Сбор в восемнадцать. Спать, есть, чиниться, учиться. В восемнадцать я хочу увидеть готовых людей, а не героев с красными глазами.
Он уходит, и я остаюсь с шестью часами в кармане.
Шесть часов — это много. Шесть часов — это ничтожно мало. Всё зависит от того, кто их будет тратить и на что.
Первым их начинает тратить Ершов.
Он подходит, когда я стою у левой плоскости его машины и смотрю, как Руденко ощупывает низ фюзеляжа. Ершов подходит не один — за ним, в трёх шагах, стоит Полищук с руками в свежих бинтах, а Зимин приподнял голову с носилок, дожидаясь санитаров, и это уже не разговор, это заявление при экипаже.
— Товарищ старший лейтенант. Разрешите обратиться.
— Обращайся.
— Возьмите меня на ближайший вылет. Любым. Хоть вторым, хоть кем. На чужой машине, я не привередливый.
Вот оно. Я ждал этого с той секунды, как он назвал свою фамилию на перекличке.
Человеку двадцать пять, он привёл домой машину на одном с половиной моторе, его стрелка только что вытащили из огня, — и ему сейчас стыдно. Ему стыдно так, как бывает стыдно только за сломанное железо, потому что железо лежит на виду и видно всем. И если я скажу ему сейчас «нельзя», он услышит второе поражение за одно утро.
— Не возьму, — говорю я.
Он ждал этого и всё равно бледнеет под сажей.
— Из-за стойки?
— Из-за двух вещей, и стойки среди них нет. — Я поворачиваюсь к нему целиком, чтобы он видел, что я разговариваю, а не отмахиваюсь. — Первая: тебя не смотрел врач. Ты ночью шесть часов в воздухе, из них последние сорок минут — без ориентировки, потом посадка с поломкой и пожар. Я не знаю, что у тебя сейчас с головой и со слухом, и ты не знаешь. Это решает Ковалёва, не я и не ты.
— У меня всё...
— Вторая, — перебиваю я. — Ты не знаешь чужой борт. У каждой машины свои мелочи: как берёт тормоз, куда уводит на разбеге, какой из моторов первым просит режим. Ты их узнаёшь за десять вылетов. Ночью, над целью, с чужим экипажем, который тоже тебя не знает, эти мелочи стоят дороже твоего желания. Я не пущу человека в ночь на машине, с которой он не здоровался.
Он молчит. Полищук за его спиной смотрит в землю.
— Значит, я сегодня никто, — говорит Ершов.
— Значит, ты сегодня умеешь то, чего никто из моих молодых не умеет, — отвечаю я. — Пойдём.
Я иду к блиндажу, и он идёт за мной, и Полищук тоже идёт; у дверей Лида перехватывает его и уводит следом за носилками штурмана. Ершов оглядывается, но санитарам он уже не нужен, а мне нужен его рассказ.
В блиндаже на щите из трёх досок лежит карта под мутной слюдой. Я снимаю слюду, кладу поверх чистый лист кальки и даю Ершову карандаш.
— Покажи мне, где ты потерял полосу.
Он берёт карандаш и держит его, как держат что-то чужое.
— Я её не терял. Я её не нашёл.
— Ещё лучше. Показывай.
Он наклоняется. Ему нужно секунд десять, чтобы перестать быть человеком, у которого сломана стойка, и стать человеком, который вчера ночью летел.
— Вышли к берегу вот здесь. — Карандаш ложится севернее, чем я ожидал. — Облачность рваная, снизу мгла. Вижу воду, вижу тёмный язык земли вот такой формы. — Он рисует. — И у меня в голове — что этот язык у нас перед бухтой.
— А он?
— А он не у нас. Он вот тут, на тридцать километров выше. — Карандаш переезжает. — Два залива, две косы, и с девятисот метров ночью они одинаковые, как два ботинка. Я на них десять минут положил.
— Что ещё тебя держало?
— Дым. — Он говорит это уже совсем другим голосом, злым на себя. — Я после налёта ждал, что у вас будет дымить. Мне сказали: аэродром работал по тревоге. И я увидел дым — вот здесь, у самого берега. И пошёл на него.
— Что горело?
— Не знаю. Сарай, стог, катер. Что-то горело у воды одиночным пятном и хорошо просматривалось.
— Зимин ещё до того, как отключился, говорил: не похоже, — Ершов упирает карандаш в край кальки. — У нас должно быть три очага и дальше от воды. А я уже хотел, чтобы это была наша земля.
Вот это — самая ценная фраза за всё утро. Не «я ошибся», а «я уже хотел». Лётчик, который научился отделять то, что видит, от того, чего хочет, стоит трёх лётчиков, которые просто храбрые.
Я разворачиваю кальку к себе.
— Хорошо. Теперь работа. Сегодня с вечера пойдёт пара — не моя, из вторых, молодые. Им идти той же дорогой. Я хочу, чтобы ты им приготовил заход.
Он поднимает голову.
— Как — приготовил?
— Как человек, который ночью перепутал два ботинка и знает, чем они отличаются. Возьми лист. Напиши: какой берег с какой высоты как выглядит; где второй залив; что дым у воды — не признак аэродрома; по каким двум предметам их отличать наверняка. Если признаков нет, так и напиши: нет. И отдай им лично, в руки, а не в штаб.








