Командир бомбардировщика - 6

- -
- 100%
- +

Глава 1

— Дальше, — говорит она. — Люди. У меня на сегодня девятнадцать человек. Из них ходячих — одиннадцать, и восемь из них можно везти сидя, хоть на телеге, хоть в трюме, лишь бы не под дождём. Трое ходячих на самом деле не ходячие, а упрямые: это Гаврюшин, Мельников и ваш ефрейтор из БАО, который каждый раз встаёт, когда я вхожу, и каждый раз после этого сереет. Четверо — только на носилках и только с сопровождающим. И ещё четверо — Иванов, вы слушаете? — четверо, которых я вообще не хочу никуда везти, пока не будет чем их принять на той стороне.
— Слушаю.
— Тогда скажите мне сразу и честно: сколько человек вы можете взять в самолёты?
Вот это правильный вопрос. Не «возьмите всех», не «спасите людей», а «сколько».
Я считаю вслух, потому что считать вслух при ней полезно: она ловит ошибки.
— В машине мы можем везти человека, если он сидит и если он не мешает экипажу работать. Не в бомбоотсеке и не на полу у штурмана. Реально — один, в исключительном случае двое, и то не в каждой машине и не на каждом маршруте. Центровка, горючее, дальность. И ещё одно: если нас на маршруте перехватят, человек, который сидит и не может встать, погибнет вместе с нами. Не потому, что мы плохие, а потому, что он не выпрыгнет.
Лида слушает, не перебивая.
— Значит, тяжёлых — морем, — говорит она.
— Значит, морем. И вот тут я вам ничего не гарантирую, потому что тоннаж не у меня.
— А что у вас?
— У меня очередь. Я могу добиться, чтобы носилочные шли в первой очереди и с сопровождающими, и чтобы их не грузили последними на то, что уйдёт первым. Могу добиться, чтобы им дали место в трюме, а не на палубе. Больше не могу.
— Это уже много, — говорит она. — Обычно мне отвечают «сделаем всё возможное».
— Это те же слова, только без счёта.
Она впервые за разговор улыбается — коротко, одним углом рта.
— Хорошо. Тогда смотрите дальше. Есть вещь, о которой мужчины всегда забывают.
— Какая?
— Их надо поить.
Лида ведёт меня вдоль коек и показывает, будто читает лекцию, и я не мешаю, потому что она права: я про это действительно не подумал.
— Вот он поедет, — говорит она у первой койки, где лежит парень с перебинтованной грудью. — Он доедет до причала на подводе. Там будет ждать. Сколько будет ждать?
— Не знаю.
— И я не знаю. Может, два часа, может, до ночи. У него жар. Ему нужно пить каждые полчаса, иначе я вам его на том берегу сдам в худшем виде, чем взяла. Значит, при нём должен быть человек с флягой. Не «санитары присмотрят». Человек. С флягой. Который знает, что каждые полчаса.
— Сколько таких?
— Четверо носилочных и двое сидячих. Итого шесть человек сопровождения, и это не считая тех, кто понесёт.
Я записываю. Потом задаю вопрос, который мне не нравится:
— А если сопровождающих не хватит?
— Тогда я поеду сама и буду бегать между ними, — говорит она спокойно. — И половину сделаю плохо. Поэтому давайте лучше найдём людей.
Мы находим четверых: двоих из БАО и двоих выздоравливающих, которых Лида проверяет прежде, чем принять помощь. Остались ещё двое; дежурный ищет их по свободным сменам. Шевчук, повар при причале, берёт воду на себя: кипяток для фляг до выезда и полный бак у места ожидания. Котёл он не бросает ради чужой подводы.
Потом Лида идёт по койкам и каждому говорит одно и то же, разными словами.
— Вас повезут на подводе. Не сегодня. Скорее всего, послезавтра или позже. Когда повезут, вас накроют, будет трясти, это плохо, но недолго. На причале будете ждать. Пить будете, вода будет, Лукьянов за это отвечает, вот он, посмотрите на него, запомните лицо. На судне будете в трюме, там душно, но там не качает так, как на палубе. Вопросы?
Вопросы есть, и они все мелкие, и все важные: возьмут ли шинель, вернут ли документы, будет ли уборная, дадут ли закурить.
Я стою в дверях и смотрю, как из «мест по бумаге» обратно получаются люди.
— А вы чего ждёте? — спрашивает она, проходя мимо. — Вам ещё к причалу.
— Жду, когда вы сядете, — говорю я. — Вы третий час на ногах.
— Иванов.
— Что?
— Не лечите меня, — говорит она. — Это моё.
— Не лечу. Смотрю.
Она фыркает и идёт дальше, но через две койки всё-таки садится на табурет, и мне этого достаточно.
Тимка сидит в радиорубке, свернувшись над столом, и пишет.
Рубка — громко сказано: это закут за двумя стенками из досок, с лампой, повешенной высоко, потому что он попросил высоко. Внизу лежит его хозяйство: аппаратура, запасные лампы в стружке, катушки, наушники, три толстые тетради и несколько рулонов бумажных лент.
— Что делаешь?
— Переношу, — говорит он, не поднимая головы. — Товарищ старший лейтенант, вы же сказали: переносное всё, что можно унести.
— Сказал.
— Вот я и переношу частоты в маленькую.
Он показывает: тетрадка размером с ладонь, в клеёнчатой обложке, и на её страницах ровными столбиками — цифры.
Я беру её и листаю.
Красиво. Аккуратно. И совершенно бесполезно.
— Тимка.
Он поднимает голову от строки, даёт взгляду остановиться на моём лице.
— Слушаю.
— Вот эта строчка. Три тысячи семьсот пятьдесят. Что это?
— Это их частота. Ну, на которой мы слушали.
— Когда слушали?
Он открывает рот. Смотрит на строчку. Смотрит на меня.
— Двадцать шестого... нет, двадцать восьмого. Ночью. Или это была та, которую мы днём...
Он замолкает.
— И вот теперь представь, — говорю я, — что тетрадку читает не ты. Читает радист, который придёт к нам в октябре, а тебя в это время, скажем, увезли на осмотр в госпиталь. Он открывает, видит число и что с ним делает?
— Настраивается, — говорит Тимка упавшим голосом. — И слушает пустоту. Потому что днём там никого.
— Или наоборот: слушает и слышит, и решает, что это то самое окно, а это уже другое окно, они его сдвинули.
Он берёт тетрадку обратно и смотрит на неё почти враждебно.
— Значит, я столько времени зря писал.
— Не зря. Ты написал первый столбик из четырёх.
— Каких четырёх?
— Думай.
Он думает. Я жду. Это, между прочим, самое трудное в командирском деле: не подсказывать в ту секунду, когда подсказать быстрее и проще.
— Время, — говорит он наконец. — Когда я это слышал.
— Дальше.
— И... сколько. Ну, долго или коротко. Нет, не так. — Он трёт лоб. — Что я считал ответом. Вот мы про окно как узнали? Не потому, что там что-то есть, а потому, что в нём наш повторитель прошёл дважды подряд разборчиво. Значит, надо писать, что считалось разборчивым.
— И последнее.
Он молчит дольше.
— И насколько я уверен, — говорит он тихо. — Потому что бывает, что я слышу и понимаю, а бывает, что я слышу и думаю, что понимаю.
— Вот теперь пиши.
Он переписывает всё заново, и это занимает у него весь вечер и половину следующего дня.
На второй день я захожу и вижу, что за столом их двое: Тимка и Савченко, сменный радист, худой парень с обветренными скулами, который в августе летал вместо него и до сих пор от этого немного неловко себя чувствует рядом.
Работают они так: Савченко читает вслух из толстой тетради, Тимка пишет в маленькую. Тимке так легче — не надо бегать глазами со страницы на страницу, а голос он держит без напряжения.
— «Двадцать второе, ноль два сорок, три семьсот пятьдесят», — читает Савченко.
— Что там было?
— Написано «слышал».
— «Слышал» не годится, — говорит Тимка. — Ты помнишь?
— Помню. Это когда я сидел и у них шёл этот их перестук, ну, короткими. Я его тогда принял за смену частот.
— Ты его принял, а проверил кто?
— Никто, — честно говорит Савченко. — Потом проверили, через двое суток, и совпало.
— Вот так и пишем, — Тимка выводит буквы крупно, медленно. — «Двадцать второе, ноль два сорок. Короткие серии. Предположение — смена частот. Проверено двадцать четвёртого, совпало». А если бы не совпало?
— Тогда бы мы это вычеркнули, и было бы неправильно, — говорит Савченко. — Потому что тогда бы кто-то потом опять так же подумал и опять полез бы проверять, и потратил бы две ночи.
Тимка останавливает карандаш.
— Ты прав, — говорит он. — Пиши тогда и то, что не подтвердилось. Только отдельно.
Я стою в дверях и молчу. Иногда самое полезное, что может сделать командир, — это не заходить в комнату, где двое подчинённых как раз сейчас изобретают то, до чего он сам додумался бы к четвергу.
Литвинов приходит через час и приносит лист, на котором сам, правой рукой, начертил простую вещь: три колонки — факт, вывод, решение — и в них один живой пример, разобранный до конца.
— Вот это вклей, — говорит он Тимке. — Одну штуку. Не десять.
— А почему одну?
— Потому что десять примеров никто не прочтёт, а один прочтут все, и он покажет, как думать. Мы же не учебник пишем, мы пишем записку человеку, который придёт после нас.
Тимка вклеивает.
К вечеру мы устраиваем проверку, и это моя идея, и она Тимке очень не нравится.
Я беру маленькую тетрадь и отношу её молодому радисту из третьего звена, Кирьянову, которого мы в глаза не посвящали ни во что.
— Прочти, — говорю я. — Читай вслух и говори, где непонятно. Не стесняйся: ты сейчас работаешь не на своё самолюбие, а на всех.
Кирьянов читает. Первые две страницы идут гладко. На третьей он спотыкается.
— «Ок. три вэ», — читает он. — Это что?
— Окно три вечернее, — говорит Тимка от стены.
— А я подумал, «около трёх ватт».
Тимка открывает рот, чтобы возразить, и закрывает.
— Пиши словом, — говорю я.
— Это же длиннее.
— Это на четыре буквы длиннее и на одну ночь дешевле.
Он исправляет. На пятой странице Кирьянов спотыкается ещё раз — на слове «повторитель», которое Тимка сократил до «повт.», а Кирьянов, будучи человеком новым, повторителя вообще не видел и не знает, что это.
— Значит, будет схема, — говорит Тимка обречённо. — Нарисую, где он стоит и зачем.
— Не рисуй, где стоит, — говорит Литвинов. — Место мы меняем. Рисуй, зачем.
Толстые тетради и рулоны лент ложатся в отдельный ящик, и на нём Синицын, уже по всем правилам, пишет «к уничтожению» и добавляет свою подпись и дату, потому что без его подписи это будет не уничтожение, а пропажа.
Жечь мы их пока не жжём. Пока маленькая тетрадь не проверена трижды, толстые остаются на месте: сгоревшее не восстановишь, а недописанное — можно.
Вечером Тимка находит меня у капонира. Он мнётся.
— Товарищ старший лейтенант. Можно спросить дурацкое?
— Валяй.
— А если она будет, эта тетрадь... — Он крутит её в руках. — Ну, вот меня, допустим, спишут. По глазам. И им же тогда не нужен буду я. У них будет тетрадь.
Вот оно что.
Я сажусь на ящик, потому что колено, и потому что сидя такие разговоры получаются лучше.
— Тимка. Открой её. Найди мне в ней место, где написано, как отличить настоящую передачу от помехи по тону.
Он листает. Потом говорит:
— Такого нет.
— Почему?
— Потому что это... это не напишешь. Это слышишь.
— Вот и ответ. В тетради лежат условия: где, когда, что считали ответом. А слышишь ты. И объясняешь, как слышать, тоже ты, и вот это уже никакая бумага не унесёт, это только из человека в человека.
Он молчит.
— И если тебя спишут, — добавляю я, — а я надеюсь, что не спишут, ты будешь сидеть на земле и учить троих таких, как Кирьянов. И толку от тебя будет втрое больше, чем от одного тебя в воздухе. Мне эта арифметика не нравится, но она верная.
Тимка кивает и уходит, и тетрадь он несёт уже не как улику против себя.
Причал у нас не причал, а два деревянных пирса и обвалившийся каменный мол, и от аэродрома до него семь километров по дороге, из которых километра полтора идут открытым местом.
Федя берёт эти семь километров себе, потому что руками он сейчас всё равно не работник, а ногами — вполне.
В первый раз еду с ним на подводе: после осмотра Лида запретила мне длинные переходы. Дальше Федя ходит сам.
Выезжаем с рассветом, вчетвером: Федя, я, местный хуторянин Юхан со своей подводой и сыном, и Петрович — возчик из БАО, седой, жилистый, с вечной самокруткой, которую он не курит, а держит в зубах.
Юхан по-русски говорит медленно, подбирая слова, зато показывает руками так, что перевода не требуется.
— Тут, — говорит он на первом повороте, — тут телега и телега не разойдутся. Тут одна стоит, одна идёт.
— Насколько узко? — Федя меряет шагами. — Восемь шагов.
— Восемь шагов, и канава, — соглашается Юхан. — В канаву колесо — всё, стоим.
— Значит, на этом месте будет человек, — говорит Федя. — Один. С флажком или просто с рукой. Придержал — пустил.
— Хорошо.
Дальше дорога выходит из-под деревьев, и открывается то, что мне сразу не нравится: ровный луг, поворот и за поворотом вид на воду.
— Вот здесь плохо, — говорю я.
— Почему? — спрашивает Федя.
— А ты встань и посмотри вверх.
Он встаёт и смотрит вверх. И вниз, в сторону моря. И начинает понимать.
— Отсюда видно причал, — говорит он. — Значит, люди дойдут сюда и остановятся. Они будут смотреть, есть ли пароход.
— Именно. И собьются в кучу на открытом месте.
— А если...
— Никаких «если». Люди всегда останавливаются там, откуда впервые видно цель. Это не трусость и не глупость, это устройство головы.
Мы проверяем это в тот же день, и проверка выходит неприятно наглядной.
Федя берёт пробную группу — двенадцать человек из БАО, которым сказано только «пройти маршрут», — и пустую подводу. Мы с Петровичем едем сзади и смотрим.
На узком повороте всё получается: один придерживает, телега проходит, люди идут гуськом.
А на открытом лугу происходит ровно то, что мы говорили: первый человек, выйдя из-под деревьев, видит воду и пирс, останавливается и оборачивается на остальных. Через тридцать секунд вся группа стоит кучей в восемь метров шириной, курит, переговаривается и разглядывает горизонт. Подвода стоит рядом.
Федя смотрит на часы.
— Две минуты стоим, — говорит он. — Две минуты двадцать. Товарищ старший лейтенант, они же так и будут стоять, пока кто-нибудь не крикнет.
— Крикни.
Он кричит. Группа идёт дальше.
— И что, — говорит Федя, когда они уходят, — при каждой партии я тут буду стоять и кричать?
— Можешь стоять. Можешь придумать так, чтобы кричать не надо было.
Он ходит по лугу минут десять — туда, сюда, приседает, смотрит вдоль. Потом говорит:
— А если ждать не здесь?
— Где?
— Вон там, — он показывает на ольшаник шагах в сорока в сторону, за каменной оградой старого поля. — Оттуда воды не видно. Вообще ничего не видно. Мы сажаем людей туда и говорим: сидите, вас позовут. И ставим человека вперёд, на край, вот сюда. Он видит дорогу до самого пирса и видит, что там делается. Он один стоит на открытом, не двенадцать.
— И как он позовёт?
— Ногами, — говорит Федя. — Сорок шагов. Он не орёт, он приходит и говорит: следующая десятка.
Юхан слушает и кивает.
— Хорошо место, — говорит он. — Там сухо. И ветра нет.
Мы пробуем ещё раз, уже с ольшаником, и на этот раз всё выходит иначе: группа доходит до развилки, проводник заводит их за ограду, они садятся; проводник уходит вперёд; через четыре минуты возвращается и уводит шестерых.
Шестеро идут по открытому месту, растянувшись, и это уже совсем другая картинка сверху. Это не «скопление людей». Это шесть отдельных точек, идущих по дороге, каких на любом острове десятки.
— Записывай, — говорю я Феде. — Сколько человек в партии, сколько между партиями.
— Шесть. И... три минуты?
— Почему три?
— Чтобы предыдущие успели уйти с открытого.
— Проверь.
Он проверяет и получает четыре с половиной.
Дальше вылезает вторая вещь, о которой я, к своему стыду, подумал не первым.
К полудню пробная группа возвращается, и один из бойцов, мосластый малый по фамилии Дорош, говорит Феде с обидой:
— Слышь, а долго так ждать? Мы там сидим в кустах, а на пирсе, между прочим, кухня стоит. Оттуда пахнет.
Мы с Федей переглядываемся.
— Пахнет? — переспрашивает он.
— Ну а как же, — говорит Дорош. — Повара с утра там.
Федя открывает рот. Закрывает. Потом говорит совершенно бесцветным голосом:
— Товарищ старший лейтенант, они пойдут на запах. Все. И будут стоять у кухни на самом открытом месте, какое только есть на этом острове.
— Пойдут, — соглашаюсь я. — И никакой проводник их не удержит, потому что человек, который двенадцать часов не ел, слушается не проводника.
Решение находится за десять минут и стоит одного разговора с Шевчуком, который сначала возмущается, потом задумывается, а потом говорит фразу, за которую я его люблю:
— Так мне же наоборот удобнее. У пирса меня ветром продувает, а в кустах тихо.
Кухню — вернее, один котёл и бак с кипятком — переносят к ольшанику. Туда же приносят воду. И теперь конструкция замыкается: люди приходят в укрытие, там их кормят, там они ждут, и никому не нужно идти к воде раньше времени.
К вечеру Федя проводит третью пробу — с двумя подводами, с ранеными, которых изображают выздоравливающие, с полной цепочкой.
И вот тут он впервые за день ошибается, и ошибается красиво.
Он ставит проводником человека, который до этого весь день ходил с нами и знает маршрут, — и забывает, что этот человек должен уйти вперёд и не вернуться, потому что его партия доходит до пирса, а там его берут в работу грузить.
Через двенадцать минут в ольшанике сидят восемнадцать человек и никто за ними не приходит.
— Сломалось, — говорит Федя, когда мы это обнаруживаем. — Товарищ старший лейтенант, у меня вся цепь развалилась из-за одного человека.
— Из-за какого?
— Из-за того, кто ушёл и не вернулся.
— Значит, что нужно?
Он думает. Ему трудно думать, потому что он злится на себя, а злость — плохой советчик.
— Нужно, чтобы проводник не доходил до пирса, — говорит он наконец. — Пусть доводит до предпоследнего места. Вот до того камня. А оттуда до пирса ведёт уже другой, который всё время там.
— И сколько тогда проводников?
— Двое на участок. Один — от укрытия до камня, второй — от камня до пирса. И первый всё время ходит туда-сюда, как... — он ищет слово, — как челнок.
— Как челнок, — соглашаюсь я. — Запиши это слово, оно понятное.
Он записывает левой рукой, коряво, но записывает.
Уже в сумерках мы доходим до самого пирса. Море шумит негромко, между досками плещет чёрная вода, и пахнет водорослями и мазутом.
Федя доходит до края пирса, останавливается в двух шагах от него и дальше не идёт.
Я стою рядом и молчу.
— Я плавать не умею, — говорит он наконец, глядя в воду. — Совсем. Ни разу не научился.
— Знаю.
— Откуда?
— На плоту сказал. Когда из утонувшей машины выбрались.
— А, — говорит он. — Ну да.
Он ещё немного смотрит на воду.
— Смешно, — говорит он. — Я в люке сижу над морем по четыре часа и ничего. А тут вот стою на досках и думаю: вот это подо мной, и оно везде.
— Не смешно, — говорю я. — В воздухе у тебя работа и установка. А тут работы нет.
— Так придумайте мне тут работу.
— Уже придумал. С завтрашнего дня ты у меня старший по этой дороге. От укрытий до камня. Людей возьмёшь сам.
Он поворачивается, и в сумерках видно, что ему стало легче.
На обратном пути нас догоняет человек в морской фуражке — тот самый, чьего слова мы все ждём, интендант причала Кравцов, невысокий, быстрый, с усталым и крайне неприветливым лицом.
— Это ваши тут ходят? — спрашивает он вместо приветствия.
— Наши.
— Зачем?
— Готовим порядок подхода к погрузке, — говорю я. — Чтобы, когда придёт транспорт, у вас на пирсе не стояло двести человек сразу.
Он смотрит на меня внимательно и, что интереснее всего, без раздражения.
— Порядок — дело хорошее, — говорит он. — Я вам только одну вещь скажу сразу, чтобы вы потом на меня не смотрели вот так, как вы сейчас смотрите. Тоннажа у меня нет.
— Совсем?
— Совсем. У меня есть бумага, что он будет. Сколько и когда — не знаю. Может, придёт баржа и возьмёт триста человек. Может, придёт катер и возьмёт сорок. И тогда весь ваш порядок, — он щёлкает пальцем по воздуху, — превратится в то, во что всегда превращается, когда на сорок мест приходят триста.
— Понимаю.
— Ни черта вы не понимаете, товарищ лётчик, — говорит он, но без злобы, а с той серой усталостью, за которой стоит что-то уже виденное. — Вы летаете, вам проще. У вас место на борту одно и оно ваше. А у меня будет стоять полк и смотреть, как я поднимаюсь по трапу, чтобы пересчитать людей.
Он уходит. Федя смотрит ему вслед.
— Злой, — говорит он.
— Не злой. Он уже видел, как это бывает.
— А будет?
Глава 2

— Будет, — говорю я. — Обязательно будет. Наша с тобой дорога не отменяет давки на пирсе. Она только даёт нам право прийти к нему со списком и сказать: вот эти четверо — носилочные, вот этот ящик — мерительный инструмент, вот это — люди, без которых на новом месте не полетит ни один самолёт. Он нам не обязан. Но с этим разговаривать можно, а с криком — нельзя.
В конце этих приготовлений, когда всё разложено, переписано, пройдено и проверено, я иду в санчасть, чтобы отдать Лиде список сопровождающих, и застреваю там до полуночи.
Началось с малого.
Я отдаю ей бумагу, она читает, кивает, и в этот момент с ближней койки говорят:
— Товарищ командир. Извиняюсь.
Я поворачиваюсь. На койке лежит радист Полищук, тот самый, с того аварийного борта, который в августе притёрся на мягкий грунт у нашей полосы. У него обожжены обе кисти, и руки лежат поверх одеяла в бинтах, как две большие белые варежки.
— Что тебе?
— Написать бы, — говорит он. — А то я уже третью неделю тут. Дома не знают.
— Сейчас.
Я сажусь на табурет, достаю карандаш и беру бумагу у Лиды.
— Кому?
— Матери. Мироновой Прасковье Ильиничне. Деревня Заозерье, Калининской.
— Диктуй.
Полищук набирает воздуха.
— Здравствуй, дорогая мамаша, — говорит он бодро. — Сообщаю, что жив и здоров, чего и вам желаю. Служба идёт хорошо. Кормят хорошо. Обо мне не беспокойтесь.
Я пишу.
— Всё? — спрашиваю.
— Всё... — Он замолкает. — Нет, не всё. Напишите ещё: пусть Звёздку не режут, пусть подождут до весны.
Карандаш останавливается сам.
— Звёздку, — повторяю я. — Это кто?
— Коза, — говорит Полищук. И вдруг добавляет с беспокойством: — Вы точно так и напишите — Звёздка. Не «коза». А то мамаша решит, что это не я диктовал.
Вот оно.
Я кладу карандаш и разворачиваюсь к нему как следует.
— Погоди, — говорю я. — Давай медленно. Ещё что-нибудь такое есть? Чтобы она по одному слову поняла, что это ты?
Полищук задумывается. И вдруг оживает весь — лицо становится другое, моложе.
— Есть, — говорит он. — Напишите: сено на повети перекладывать не надо, я приеду — сам. Она поймёт. У нас повить — это сеновал над двором, а в письмах-то пишут «сеновал», и она мне всегда говорила: что ты, мол, как чужой пишешь.
Я вычёркиваю «Служба идёт хорошо, кормят хорошо» — вернее, не вычёркиваю, а переписываю всё заново, и на этот раз письмо получается короче и живее.








