Командир бомбардировщика - 6

- -
- 100%
- +
Плешаков смотрит на эту пустую клетку.
— Впишем, — говорю я.
— Впишем, — соглашается он, и по голосу слышно, что он запомнил.
Гордеев находит меня у выхода, когда я уже натягиваю плащ-палатку. Он мокрый до пояса, злой и говорит без предисловий:
— На причале плохо.
— Насколько плохо?
— Настолько, что я туда посылаю тебя, а сам иду в штаб острова выбивать транспорт, — говорит он. — Там сейчас три службы и ни одного человека, который отвечает за всё сразу. Погрузкой командует Сазонов, каплей, мужик не худший, но у него наряд на боеприпасы и своя ведомость. Ковалёва там с утра, и я уже слышал, как она разговаривает.
— Она умеет.
— Она умеет так, что её через полчаса поставят к стенке за пререкания, — говорит Гордеев без улыбки. — Иванов. Ты едешь туда от группы. Что скажешь — то я подпишу. Но привези мне бумагу, а не рассказ.
— Понял.
— И вот ещё. — Он останавливает меня, уже когда я в дверях. — Ты помнишь, что у нас не стоит задача вывезти всех?
— Помню, — говорю я, продевая руку в мокрый рукав. — Мотористов и оружейников выведу. Но если у причала ещё можно взять раненых, пустые места вам назад не привезу.
Гордеев смотрит на меня секунду.
— Езжай, — говорит он.
Вчерашний семикилометровый путь к ближнему причалу теперь не годится: транспорт принимает южная гавань. До неё одиннадцать километров через можжевельник и два хутора, и первые три километра она ещё похожа на дорогу.
Дальше начинается сентябрь.
Полуторка идёт на второй, мотор воет, колёса месят жижу, и на каждом подъёме шофёр просит меня «подержаться покрепче», после чего машину заносит кормой. Дождь мелкий и настойчивый, из тех, что не льёт, а просто существует. Колено у меня к этому времени уже отработало своё: оно перестало болеть отдельно и теперь просто участвует во всём, что я делаю, как участвует в жизни старый долг.
Последний километр мы стоим.
Стоим потому, что дорога перед спуском к гавани забита подводами. Их семь, они стоят одна за другой, лошади опустили головы под дождём, на подводах — ящики под мокрым брезентом. Обогнуть нельзя: слева канава, справа откос.
И упирается в них, носом почти в задок последней подводы, санитарная машина с красным крестом на мокром боку.
Я вылезаю. Из-под брезента выглядывает Мищенко; он и ещё трое наших едут со мной помочь на погрузке. Велев им ждать у машины, иду вперёд пешком.
Голос Лиды я слышу метров за двадцать.
— ...Я не спрашиваю, чей приказ. Я говорю, что у меня в кузове человек, которому нельзя лежать под дождём ещё час.
— Не могу, товарищ военфельдшер.
— Ты можешь отвести одну подводу на двадцать шагов.
— Не могу.
Старшина, который это говорит, стоит посреди дороги с карабином за спиной и в мокрой шинели, и по его лицу видно, что он говорит «не могу» в двадцатый раз и уже не слышит собственных слов. Ему лет двадцать пять, у него неподвижное, упрямое, несчастное лицо человека, поставленного на невыполнимое дело.
Лида стоит перед ним, маленькая, без плащ-палатки, в намокшей пилотке, и в ней сейчас столько ярости, что от неё, кажется, должен идти пар.
— Ковалёва, — говорю я.
Она оборачивается.
— Иванов. Хорошо, что вы. Объясните этому...
— Подождите.
Я подхожу к старшине. Он вытягивается, потому что видит шпалы... нет, не шпалы — кубари, я всё ещё старший лейтенант, и в этом теле мне всё ещё требуется секунда, чтобы вспомнить, какое у меня звание.
— Фамилия?
— Старшина первой статьи Байда, — отвечает он и отступает от попятившейся лошади. Узду перехватывает ездовой; Байда снова загораживает проезд.
— Байда, чей приказ?
— Начальника погрузки. Подводы не расцеплять, идут по ведомости, до разгрузки дорога закрыта.
— Приказ письменный?
Он мешкает.
— Устный.
— Хорошо, — говорю я. — Я тебя ни в чём не обвиняю, ты всё делаешь правильно. Стой здесь и никого не пускай. Я пойду к твоему начальнику.
Лида делает движение — пойти со мной. Я качаю головой.
— Останьтесь.
— Иванов...
— Ковалёва, — говорю я тихо, чтобы слышала только она. — Если вы туда придёте со мной и скажете хоть одно слово из тех, которые вы сейчас держите во рту, я проиграю разговор за минуту. Не потому, что вы неправы. Потому что он тогда будет отвечать вам, а не считать.
Она смотрит на меня, и я вижу, как у неё ходят желваки.
— У меня там мальчик с животом, — говорит она. — Ему двадцать лет. Он не доедет до вечера.
— Знаю. Дайте мне двадцать минут.
— У меня нет двадцати минут.
— У вас их и не будет, если я сейчас пойду ругаться.
Она отворачивается и идёт к своей машине, и по спине видно, чего ей это стоит.
Гавань открывается сразу за спуском.
Это небольшая гавань, без всякой красоты: короткий каменный мол, деревянный причал на сваях, два пакгауза, из которых один без крыши, штабеля под брезентом, перевёрнутая шлюпка, лужи, мазут, водоросли. У причала стоит тральщик — бывший рыбак, переделанный, серый, с потёками ржавчины по клюзам, — и от него по мокрым доскам идёт цепочка людей с ящиками.
Людей на берегу много. Человек триста, может быть больше. Они стоят и сидят везде, где есть хоть какое-то укрытие: под стеной пакгауза, под перевёрнутой шлюпкой, под навесом, под собственными плащ-палатками. Отсюда, сверху, это выглядит не как очередь, а как расселившееся бедствие.
Сазонова я нахожу в пакгаузе без крыши, у стола, сколоченного из двух ящиков.
Капитан-лейтенанту лет тридцать пять. Он небрит трое суток, голос сорван, и говорит он полушёпотом, с присвистом, что придаёт всему, что он произносит, странную интимность. Перед ним лежит наряд — настоящий, с печатью, — и разграфлённый лист с цифрами.
— Кто? — спрашивает он, не поднимая головы.
— Иванов. От авиагруппы. По вопросам погрузки.
— По вопросам погрузки у меня очередь на два дня вперёд, — говорит Сазонов. — Встаньте в неё.
— У вас на дороге стоят семь подвод, а за ними санитарная машина.
— Знаю.
— И вы её не пропускаете.
— Не пропускаю, — соглашается он. — Потому что если я её пропущу, за ней пойдёт вторая, потом три полуторки, потом кто-нибудь погонит табун лошадей, и я к вечеру не разгружу подводы. А в подводах — боезапас по этому наряду, всего четырнадцать тонн с той частью, что уже в пакгаузе. — Он кладёт ладонь на бумагу, и я вижу, что рука у него дрожит от усталости. — Вот тут написано «доставить и погрузить». Вот тут подпись. И когда с меня спросят, куда делись четырнадцать тонн, я покажу эту подпись и скажу, что погрузил.
— А если не погрузите?
— Тогда я буду объяснять, — говорит он ровно. — И вы даже не представляете, как долго и кому.
Он поднимает наконец голову. Глаза у него красные, в углах — засохшая корка.
— Вы сейчас будете говорить мне про людей, — говорит Сазонов. — Не надо. Я про людей знаю. Я тут четвёртые сутки. Я вам скажу, чего вы не знаете: за вот эти четырнадцать тонн с меня спросят по ведомости лично. А за ваших островных техников с меня не спросят вообще, потому что они не мои. Они ничьи. У них нет ведомости.
Вот это честно.
Это настолько честно, что мне на секунду становится легче: с человеком, который сам назвал свою ловушку, можно работать.
— Товарищ капитан-лейтенант, — говорю я. — Я не буду про людей.
— Да?
— Я буду про тонны. Сколько берёт тральщик?
Сазонов смотрит на меня уже иначе.
— Вместе с тем, что уже в трюме?
— Всё вместе.
— По осадке — ещё тонн двадцать шесть. Если брать по уму — двадцать два.
— Сколько из них занято?
Он тянет к себе лист и ведёт пальцем.
— Четырнадцать — наряд. Продовольствие — три. Имущество связи — две с половиной.
— Итого девятнадцать с половиной. Осталось два с половиной.
— Примерно.
— «Примерно» — это сколько?
Сазонов молчит.
Вот она, трещина. Я её вижу и стараюсь не показать, что вижу.
— Вы считали наряд по ведомости, — говорю я. — Четырнадцать тонн — это по бумаге. А по факту вы эти ящики взвешивали?
— Часть.
— Какую?
— Ту, что в первых двух подводах, и ящики в пакгаузе.
— И что там вышло?
Он снова молчит, и это молчание длится ровно столько, сколько нужно уставшему человеку, чтобы понять, что его сейчас поймают на том, о чём он и сам думал вчера ночью.
— Там вышло меньше, — говорит он. — На ящиках вес стоит с тарой старого образца. Реально меньше процентов на восемь. Может, на десять.
— Тонна с лишним.
— Может быть.
— Товарищ капитан-лейтенант, — говорю я. — Я предлагаю простую вещь. Мы с вами прямо сейчас, пока подводы стоят, делаем сверку ближайшего рейса. Не всей эвакуации, не на два дня вперёд. Одного рейса. Я вам считаю, что реально занято и что реально остаётся. И вы увидите свободный вес своими глазами, а не моими словами.
— А мне это зачем?
— Затем, что у вас сейчас в ведомости стоит «двадцать две тонны занято», а по факту может быть девятнадцать. И если вы уйдёте с недогрузом в три тонны, вам это тоже припомнят. Вы же не хотите объяснять ещё и это.
Он смотрит на меня секунд десять.
— Сколько вам надо времени?
— Сорок минут.
— У вас тридцать. — Он поворачивается к двери и говорит наружу, не повышая сорванного голоса: — Байда! Первые две подводы — вправо, к стене. Дорогу открыть на проезд одной машины. Одной, Байда. Я считаю.
Снаружи слышно, как кричат на лошадь.
— Санитарную пропустят, — говорит Сазонов мне. — И имейте в виду: я это делаю не потому, что вы меня разжалобили. Я это делаю потому, что вы первый за четверо суток пришли сюда с вопросом «сколько», а не с вопросом «как вам не стыдно».
Санитарная машина проходит мимо стоящих подвод так близко, что чуть не задирает брезент.
Лида успевает поймать меня за рукав на ходу.
— Тридцать минут, — говорю я.
— Я слышала. — Она уже другая: злость ушла внутрь и превратилась в скорость. — Мальчика я сгружаю в пакгауз, под крышу, и там разворачиваю приёмный пункт. Мне нужны носилки и четыре пары рук.
— Возьмите от нас Мищенко и ещё троих, они с грузовиком. Только не всех, у меня к вечеру должен остаться расчёт.
— Возьму двоих.
Тридцать минут — это очень мало, если разбирать склад, и очень много, если у тебя есть люди, которые знают, что в ящиках.
Оружейник Зубенко появляется через пять минут после того, как я за ним посылаю: невысокий, кривоногий, с вечно прищуренным левым глазом и манерой класть руку на ящик, прежде чем о нём говорить. За ним, отдуваясь, приходит кладовщик Прохоров, старшина с бумагами под мышкой и лицом человека, у которого сегодня отнимают всё.
Мы становимся втроём под навесом, где свалены ящики с первых двух подвод.
— Так, — говорю я. — Делим на три. Первое: то, что мы израсходуем сами до ухода. Это никуда не везём, это передаём к машинам. Второе: то, что материковые машины возьмут и применят. Это идёт рейсом. Третье: то, что не влезает и на материке не нужно. Это Ремизову на уничтожение, с актом.
Глава 4

— С каким актом? — сразу говорит Прохоров.
— С нормальным. Подпишем трое, приложим к ведомости.
Прохоров успокаивается. Ему не жалко имущества — ему страшно остаться с недостачей, и слово «акт» для него означает то же, что для меня означает исправный мотор.
Дальше начинается работа.
Зубенко кладёт ладонь на каждый ящик и говорит — коротко, по делу. Вот эти — патроны, годятся всем, идут рейсом. Вот эти — осветительные, тяжёлые, на материке есть свои, и вообще их возить через море из-за трёх штук нет смысла; часть подвешиваем сегодня, остальное на уничтожение. Вот это — авиабомбы старой серии, под наши подвески подходят, но на материке этих подвесок нет; значит, либо тратим сегодня, либо уничтожаем.
— Сколько подвесим сегодня? — спрашиваю я.
— На четыре машины — вот это, вот это и вот это, — Зубенко считает, шевеля губами. — Больше не возьмёте, вам ещё до цели дойти.
— Хорошо. Прохоров, пиши: израсходование по плану вылета.
— Пишу.
Через двадцать минут у меня на бумажке складывается почти красивая цифра.
— Прохоров, а вот это что? — я показываю на длинный штабель под отдельным брезентом.
— Упаковочный комплект, — говорит Прохоров. — Ящики с укупоркой, прокладки.
— Вес?
— Полторы тонны с лишним.
Полторы тонны. Это девять носилок. Или девятнадцать человек, если сидя.
— Списываем, — говорю я. — Всё. Ремизову.
Зубенко удерживает брезент, который Прохоров уже собрался набросить на списанный штабель.
— Нет.
— Что нет?
— Не всё, — говорит он и щурится на меня своим левым глазом ещё сильнее. — Товарищ старший лейтенант, вы сейчас вместе с укупоркой спишете мне взрыватели.
— Где там взрыватели?
— Вот здесь, — он сдвигает брезент. Под ним — маленькие ящички, аккуратные, совсем не похожие на всё остальное, уложенные в общий штабель просто потому, что кто-то когда-то так поставил. — Это идёт отдельной укладкой, а лежит в общей куче. Их вес — сорок килограммов на всё. А без них ваши материковые бомбы — просто чугун.
Прохоров придвигается, заглядывает под брезент и тут же зачёркивает начатую строку.
— Отдельной строкой проведу. Сорок, говоришь?
Зубенко поворачивает к нему клеймо. Я стою и смотрю на эти ящички.
В моей красивой цифре только что появилась дыра, и дыра появилась ровно там, где я, торопясь, махнул рукой на целый штабель. Если бы Зубенко сейчас промолчал — а он мог промолчать, потому что я старше по званию и потому что времени осталось восемь минут, — то через неделю на материке кто-то другой, ничего не зная про этот дождь и эти тридцать минут, снял бы бомбы с подвесок и пошёл искать взрыватели по всему фронту.
— Зубенко.
— Я.
— Спасибо.
— Да чего там, — говорит он и отворачивается, потому что не знает, что делать с благодарностью.
Мы перекладываем ящички отдельно, помечаем мелом и вычёркиваем сорок килограммов из списанного. Я пересчитываю освобождённый вес: получается не так красиво, как минуту назад, но зато это цифра, за которую я готов расписаться.
— Итого, — говорю я Сазонову, кладя ему на стол лист. — Наряд реально весит не четырнадцать тонн, а двенадцать восемьсот, вот пересчёт по взвешенным. Из него на уничтожение по акту уходит две тонны сто: вот перечень, вот подписи оружейника и кладовщика, вот основание — непригодность к применению на материковой матчасти. Расходуем сегодня — четыреста килограммов. Остаётся к погрузке десять тонн триста.
Сазонов читает. Читает внимательно, дважды, ведя пальцем.
— Три с лишним тонны, — говорит он.
— Три тонны семьсот дополнительно к прежнему свободному весу. По полной осадке остаётся проверить людей, крепления и проходы.
— И вы мне даёте бумагу, что я их не потерял, а списал.
— Даю. Ремизов подпишет уничтожение сегодня же.
Сазонов откидывается на ящике, и я вижу, как у него на секунду расслабляются плечи. Это не благодарность. Это то, чего он хотел четверо суток: чтобы с него сняли не работу, а ответственность за то, чего он всё равно не мог сделать.
— Сколько носилок влезет в три семьсот? — спрашивает он.
— Девятнадцать лежачих с сопровождением. Или девятнадцать лежачих и восемь сидячих, если брать по весу.
— Восемь сидячих я вам не дам, у меня проход.
— Значит, девятнадцать.
— Тринадцать, — говорит Сазонов. — Остальное — на крепление и на то, чтобы мои люди могли пройти к помпам. Я вам не трюм сдаю, я судно веду.
— Тринадцать, — соглашаюсь я.
Мы смотрим друг на друга через стол из двух ящиков.
— Иванов, — говорит он. — Вы понимаете, что мы с вами сейчас полчаса потратили на то, чтобы освободить места тринадцати людям?
— Понимаю.
— И что за эти полчаса мы не погрузили ни одного.
— Тоже понимаю.
— Ну хоть так, — говорит Сазонов и тянет к себе следующую бумагу. — Идите. И скажите своей военфельдшеру, что я не сволочь.
— Она сама поймёт.
— Не поймёт, — говорит он. — Но вы скажите.
Телефонограмма приходит в четверть третьего, когда первые носилки уже поднесли к трапу.
Приносит её посыльный из штаба острова — мальчишка лет восемнадцати, промокший насквозь, с бумажкой в кармане, завёрнутой в клеёнку. Сазонов читает, и я вижу по его лицу, что всё, что мы сделали за утро, только что стало вдвое меньше.
— Баржа не придёт, — говорит он.
— Совсем?
— Буксир повредил винт на камнях у Сырве. Баржа стоит там же. Обещают завтра к вечеру, если снимут.
Завтра к вечеру. Мы оба знаем, чего стоит это «если».
— Что было на барже? — спрашиваю я.
— Сто двадцать человек и имущество связи.
Сто двадцать человек.
Они сейчас стоят внизу, под дождём, и ещё не знают.
— Хорошо, — говорю я. — Что у вас остаётся на сегодня?
— Тральщик — этот. Мотобот — придёт в шесть, возьмёт двадцать, не больше. И всё.
И тут же, не дав нам додумать, в пакгауз входит старший лейтенант, которого я до сих пор не видел.
Он высокий, худой, в новой шинели и с планшетом, и в руках у него — список. Уже по тому, как он держит этот список, я понимаю, что сейчас будет.
— Егоршин, рота связи островного узла, — представляется он. — Мне сказали, у вас освободился вес.
Вот так быстро. Ещё чернила не высохли.
— Освободился, — говорю я.
— У меня сорок человек. Из них двенадцать — линейные надсмотрщики и четверо — телеграфисты класса. — Он говорит быстро, чётко, заученно; видно, что эту фразу он произносит сегодня не в первый раз. — Их нельзя оставлять. Это не мои слова, это указание штаба.
Первое, что во мне поднимается, — очень простое и очень подлое: этот человек пришёл забрать место у моего раненого.
Я даю этому чувству подняться, посмотреть на себя и уйти обратно. У меня в прошлой жизни на такие движения уходили сутки и испорченные отношения; сейчас, слава богу, уходит секунд пять.
Потому что он прав. Телеграфист класса — это не абстракция. Это человек, которого учат два года и которого на материке будет не хватать ровно так же, как мне не хватает мотористов.
— Товарищ старший лейтенант, — говорю я. — Ваши сорок человек ходячие?
Егоршин моргает.
— Все, кроме одного. У одного нога.
— Тогда садитесь, — говорю я и подвигаю ему третий ящик. — Мы вас никуда не вычёркиваем. Мы будем делить не места, а способы.
Он садится недоверчиво, как садится человек, готовившийся к драке.
Дальше я зову Лиду и боцмана, и следующие сорок минут мы вчетвером занимаемся тем, что в моей прошлой жизни назвали бы распределением потоков, а здесь называется «кто чем поедет».
Лида приносит сводный список гавани — к её аэродромным прибавили раненых других частей — и раскладывает на ящике.
— Смотрите, — говорит она. — Тут не так, что «раненые — на судно». Тут по-разному. Вот эти четверо — грудь и живот. Их нельзя трясти и нельзя на высоту: у одного воздух в плевральной. Их только водой и только в тепле. Вот эти девять — конечности, они переносят всё, их хоть чем. А вот эти двое — черепные. Им лучше самолётом, потому что быстро, и хуже самолётом, потому что рвота и перепад. Я бы отправила водой, если вода — сегодня.
— Вода — сегодня.
— Тогда водой.
Боцман Гнатюк — коренастый, с изуродованным ухом и очень спокойный человек лет сорока — слушает и потом говорит:
— Тринадцать лежачих я приму. Но не в кучу. Вдоль борта по правому — шесть, по левому — пять, два в кормовом закутке. Больше не закреплю. А не закреплю — значит, на первой же волне они поедут.
— Качать будет?
— Три балла к ночи, — говорит Гнатюк. — Для вас — ничего. Для человека с животом — много.
— Сопровождающие?
— Двое пройдут. Троих не поставлю: они мне проход перекроют, а у меня в проходе — единственный выход наверх.
Егоршин слушает всё это молча. Я вижу, как у него меняется лицо: он пришёл требовать и попал в разговор, где никто ни с кем не торгуется, а все считают.
— Теперь вы, — говорю я ему. — Из штаба подтвердили сегодняшний ПС-84 к четырём: привезёт боеприпасы, обратно берёт людей. Двадцать одно место. Ваши ходячие туда войдут.
— Двадцать одно, а у меня сорок.
— Значит, двадцать сегодня, включая старшего, и двадцать завтра первым же бортом. Список на завтра составите сами, но не по фамилиям начальства, а по специальности: надсмотрщики и телеграфисты — сегодня.
— А если завтра борта не будет?
— Тогда будем добиваться для них следующего рейса мотобота или тральщика послезавтра, и они будут стоять в очереди раньше моих людей, потому что мои уже уедут. — Я разворачиваю к нему лист. — Вот. Пишу при вас.
Егоршин смотрит на строчку с его фамилией.
— И ещё одно, — говорю я. — В вашей двадцатке пойдёт человек, который отвечает за перекличку. Не «старший группы для порядка», а человек со списком, который на поле их считает, в самолёте считает и на материке сдаёт по фамилиям. Кто?
— Старшина Дробот.
— Он грамотный?
— Он мне ротную ведомость ведёт третий год.
— Тогда Дробот.
Егоршин уходит через десять минут, и на выходе оборачивается.
— Я думал, будет хуже, — говорит он.
— Подождите до вечера, — отвечаю я. — Может, ещё и будет.
Хуже начинается не вечером, а через полчаса.
Когда мы разделили потоки, кто-то из связистов сбегал вниз и рассказал своим. А те рассказали соседям. А соседи — тем, кто стоял под стеной пакгауза с ночи.
И по берегу пошло: «связистов снимают с судна».
Потом, естественно: «нас снимают с судна».
Я это чувствую даже не ушами, а спиной: гул внизу меняет тон. Так меняется звук мотора, когда что-то пошло не туда, — ещё ничего не случилось, а ты уже знаешь.
— Тимка! — кричу я. — Савченко!
Тимка возникает из-за угла пакгауза — мокрый, в сползшей пилотке, с планшетом под мышкой.
— Здесь.
— Где установка?
— На полуторке, — говорит Савченко из-за его плеча. — Питание от аккумулятора, я вывел. Только, товарищ старший лейтенант, она в дождь сипит.
— Пусть сипит. Тимка, лезь на кузов.
— Что говорить?
Вот это правильный вопрос, и то, что он задал его первым, стоит трёх лет обучения.
— Только то, что проверено, — говорю я. — Никаких «всех вывезут». Никаких «спокойно, товарищи». Говоришь, какая группа сейчас грузится и где забирают следующую. Всё.
— А если спросят про баржу?
— Скажешь, что баржа задерживается, срок уточняется. Не ври и не утешай.
Тимка кивает и лезет на кузов.
Установка действительно сипит. В мокром воздухе её голос рвётся и гудит, но слова разобрать можно, и первое, что он говорит, — самое скучное на свете:
— Внимание. Сейчас на судно идут носилки из пакгауза. Группа связи, двадцать человек, старший Дробот, собирается у дороги к аэродрому: за вами придёт грузовик к самолёту. Остальным оставаться на местах, следующий сбор объявим отсюда же.
Гул не стихает, но меняется: из общего он становится местным. Люди начинают спрашивать друг друга, а не кричать в пространство.
А через десять минут ко мне приходят те, кто спросил и не получил ответа.
Их четверо. Впереди — немолодой, лет сорока пяти, в промасленном ватнике, с руками, которые сразу выдают его лучше любого документа: это руки человека, который тридцать лет что-то крутил. За ним — трое помоложе.
— Товарищ старший лейтенант, — говорит он. — Мы с аэродромной команды. Строительная. Нас вычеркнули?
— Нет.
— А связистов на судно посадили.
— Не посадили, — говорю я. — Связисты пошли на самолёт. На судно сегодня пошли раненые.








