Командир бомбардировщика - 8

- -
- 100%
- +
Он встаёт и подходит к своей вздыбленной карте.
— Иванов. Я тебе сейчас скажу одну вещь, и ты не обижайся.
— Не обижусь.
— Меня твоя слава не греет, — говорит он. — Совсем. Я в августе потерял полк. Не эскадрилью — полк, по частям, за шесть недель. И я насмотрелся на людей, которые красиво летают и не умеют держать хозяйство. К весне от них остаётся хорошая память и пустая стоянка.
— Я понял.
— Что ты понял?
— Что место у карты мне выдали не за прошлое, — говорю я. — И что оно теперь моя обязанность, а не награда.
Свиридов хмыкает.
— Иди, — говорит. — К разведчикам завтра. А сегодня иди к своим моторам.
На выходе из штабной землянки меня перехватывает Сомов.
Старшина Сомов ведает полковой почтой; его ефрейтор записывал меня при прибытии. Сомов, по-моему, единственный на базе человек, который зимой не мёрзнет: он всё время ходит и от ходьбы горячий.
— Товарищ старший лейтенант! Вам.
Он протягивает конверт.
И я узнаю его раньше, чем успеваю подумать.
Не марку, не штамп — почерк. Свой собственный. Крупные буквы адреса, выведенные старательно, потому что я тогда, в октябре, писал этот адрес медленно и с нажимом, как пишут на конвертах, от которых много зависит.
Мария Соколова.
У меня внутри что-то делает короткий и очень неприятный оборот.
Вернула.
Первая мысль именно такая, и она приходит быстрее всякого рассуждения, и она глупая, как все первые мысли: она прочла, и ей не понравилось, и она отправила обратно, потому что не хочет ни писать, ни отвечать, ни знать.
Я стою с конвертом в руках на морозе и чувствую себя двадцатилетним, и мне это не нравится вдвойне, потому что двадцать мне было очень давно.
— Товарищ старший лейтенант, — говорит Сомов. — Вы его переверните.
— Что?
— Переверните, говорю. И не делайте такое лицо. Я уже посмотрел, у меня работа такая.
Я переворачиваю.
На обороте штамп, потом ещё один, потом лиловая от руки надпись поперёк: «Адресат по данному адресу не проживает, эвакуирован. Возврат отправителю».
Конверт не вскрыт.
Я стою и смотрю на нетронутый клапан, заклеенный мной же в октябре, и мне становится одновременно легче и хуже.
Легче — потому что она его не читала и не отказывала.
Хуже — потому что за несколько недель моё письмо проехало полстраны и вернулось ко мне, не найдя человека, а человек всё это время был где-то и не знал, что его ищут.
— Пойдёмте ко мне, — говорит Сомов. — Тут на ветру не разберём.
Почта у него — половина землянки, отгороженная брезентом, с полкой из ящиков и керосиновой лампой, привязанной проволокой к столбу, чтобы не уронили.
Он кладёт конверт на стол, разворачивает под лампу и начинает водить пальцем.
— Так. Вот наш штемпель, полевая почта, октябрь. Это когда вы сдали. Вот тут — пересылочный, спустя четыре дня. Дальше... вот, видите, смазан, но читается: ещё через пять дней. Это уже узел.
— А это? — Я показываю на квадратный синий оттиск.
— А это самое интересное, — говорит Сомов с удовольствием человека, который наконец занимается своим ремеслом при внимательном слушателе. — Это адресное бюро. Кузьмичёв отправил через справочное бюро. Там попробовали переслать по найденному адресу эвакуации, а на месте её уже не застали. До занятого Новгорода письмо, конечно, не ходило.
— И?
— И бюро дало вот эту надпись. — Он показывает лиловое. — «Эвакуирован». Заметьте, не «выбыл неизвестно куда», а «эвакуирован». Разница большая.
— Какая?
— Такая, что кто-то её записывал, — говорит Сомов. — Эвакуированных пишут. Составы, списки, пункты назначения. Другой вопрос, куда эти списки потом уехали и в каком они виде, но они есть.
Я сажусь на ящик.
— Значит, письмо не вручалось.
— Не вручалось, — подтверждает он. — Оно даже в руки никому не попало, кроме почтовых. Вот вам моё слово: если бы его отдали и вернули, был бы другой штамп и клапан был бы тронут. Люди, товарищ старший лейтенант, аккуратно вскрывать не умеют. Всегда рвут.
Я смотрю на свой собственный октябрьский почерк.
— И что теперь?
— А теперь, — говорит Сомов, — самое главное: не суйте второй туда же.
— Я и не собирался.
— Собирались, — говорит он невозмутимо. — Все собираются. Приходят и говорят: напишу ещё раз, может, в тот раз не дошло. И пишут по тому же адресу, и оно через полтора месяца возвращается по той же дороге, и человек сидит с двумя конвертами вместо одного.
Он берёт огрызок карандаша и переписывает на клочок бумаги все штампы — по порядку, с датами.
— Вот это сохраните, — говорит он, отдавая клочок. — Это дорога, которую письмо уже прошло. Второй раз по ней не надо.
— А как надо?
Сомов смотрит на лампу и жуёт губами.
— Вечером приходите, — говорит он. — Мне надо подумать и кое-что посмотреть. Тут не почтовое дело, тут другое. Только вы сегодня всё равно заняты.
— Чем?
Снаружи гремит железо, кто-то кричит про лампу. Сомов поднимает голову.
— Тем, чем весь аэродром, — говорит он. — Слышите? Опять у подогревателей суетятся.
Три машины стоят в ряд, и все три молчат.
Ветра почти нет, и от этого мороз кажется не таким злым, но воздух сухой и колкий, и каждое дыхание оставляет в носу тонкие иголки. Снег скрипит по-особому, высоким звуком, какой бывает только ниже двадцати.
Возле первой из них человек шесть. Двое греют, двое стоят, двое сидят на корточках у ящика и курят, пряча папиросы в рукав.
Плешаков здесь же. Он стоит без рукавиц — в тонких, обрезанных под пальцы перчатках, — и по этому признаку я уже вижу, что он работает с утра и не собирается заканчивать.
— Ну? — говорю я.
— Не «ну», — отвечает он. — «Ну» тут все говорят с шести утра.
— Что с ними?
— С ними, — Плешаков делает ударение, — разное. Вот в этом всё дело, а мне никто не верит.
Подходит техник соседней эскадрильи, немолодой, с обмороженной щекой, замотанной тряпицей.
— Чего тут не верить, — говорит он. — Мороз. Греть сильнее надо, вот и весь диагноз.
— Ты уже грел.
— Мало грел.
— Ты грел четыре часа, — говорит Плешаков. — Четыре часа, две лампы и весь керосин, который был у тебя на сутки. Ты хочешь шесть? Давай шесть. Только у тебя на вечернюю подготовку не останется ничего, и тогда завтра у тебя не три машины встанут, а семь.
— А что ты предлагаешь?
— Я предлагаю пойти и посмотреть, — говорит Плешаков. — Иванов, идёшь?
— Иду.
У первой машины он ничего не объясняет. Он убеждается, что зажигание выключено, предупреждает человека у кабины и подводит меня к винту.
— Крути.
Я берусь за лопасть. Тяну.
Винт идёт. Идёт тяжело, с сопротивлением, но ровно, без рывков, и это сопротивление какое-то вязкое, будто я мешаю ложкой очень густую кашу.
— Ещё.
Кручу дальше. То же самое.
— Понял? — спрашивает Плешаков.
— Масло.
— Масло, — соглашается он. — А теперь запомни, как оно ощущается, потому что описать это словами нельзя, а руками — можно.
Он оборачивается к своим:
— Ерохин! Когда ты вчера масло сливал?
— Сливал сразу после посадки, товарищ воентехник! — отзывается Ерохин от ящиков.
— Горячим?
— Горячим!
— А заливал каким?
Пауза.
— Так его подогревали...
— Сколько?
Пауза длиннее.
— Ну, оно тёплое было, — говорит Ерохин уже без уверенности.
— «Тёплое» — это не цифра, — говорит Плешаков. — «Тёплое» — это когда ты сунул палец и сказал себе, что успеешь. Пошли дальше.
У второй машины он отправляет меня в кабину.
— Включай бортовую сеть и нагрузку, смотри на прибор. Зажигание не трогай, запускать не будем.
Я лезу. Кабина промёрзла так, что металл берёт через перчатки, и я привычно кладу руку не на голый борт, а на матерчатую петлю.
Включаю.
Стрелка вольтметра дёргается и садится. Отпускаю — поднимается. Даю нагрузку — снова садится, ниже прежнего.
Такой провал первым делом заставляет проверить аккумулятор и его соединения.
— Аккумулятор, — говорю я наружу.
— Аккумулятор, — подтверждает Плешаков снизу. — Контакты я уже проверил. И теперь спроси у них, где он ночевал.
Я вылезаю и спрашиваю.
Выясняется прекрасное: аккумулятор ночевал в тепле, всё как положено, в землянке у печки. Вынесли его в шесть утра. А работать с машиной начали в девять.
— Он три часа на морозе провисел, пока они лампами грели, — говорит Плешаков. — И к девяти в нём осталось половина того, что было.
— Так а куда его девать было? — возмущается кто-то из механиков. — Нам же сказали к шести всё вынести!
— Вам сказали к шести быть готовыми, — говорит Плешаков. — А вы поняли: к шести всё разложить на снегу.
Третья машина — самая интересная.
Здесь Плешаков ничего не показывает. Он берёт стеклянную банку — настоящую, стеклянную, невероятная роскошь, — подставляет под отстойник и сливает.
В банке ничего особенного. Бензин как бензин.
— Смотри дальше, — говорит Плешаков.
Он ставит банку на ящик и отходит от слитого бензина к механикам. Я стою над ней минуты три.
И вижу.
На дне, в углу, медленно проступает мутное. Не осадок — крупинки. Мелкие, белёсые, они ложатся отдельным слоем, и когда я наклоняю банку, слой не смешивается.
— Лёд, — говорю я.
— Лёд, — кивает Плешаков. — Воды у них в системе с осени накопилось, а теперь она вымерзает и садится, где похолоднее. И забивает. Они эту машину третий день лампами жарят, а у неё в трубке пробка.
Он оборачивается к механикам.
— Вот вам три машины, — говорит он. — И три разные болезни. Одну надо кормить, вторую — поить, третью — сушить. А вы им всем три дня ставите горчичники.
Механики молчат.
Я смотрю на них и вижу то, что видел много раз: людей, которых довели до состояния, когда думать уже нечем. Четвёртые сутки мороза. Каждый спит по три-четыре часа, руки у всех в трещинах, у двоих обморожены пальцы. В этом состоянии человек хватается за самое простое объяснение не потому, что глуп, а потому, что на сложное у него нет остатка.
— Плешаков, — говорю я. — Сколько человек сейчас занято этими тремя?
— Четырнадцать.
— А толку?
— А толку — ноль третий день.
— Тогда всё, — говорю я. — Отставить греть вслепую.
Плешаков показывает ближайшему мотористу убрать подогреватель. Тот закрывает подачу, отводит рукав; гул рядом стихает.
Механики поворачиваются ко мне все разом.
— Как отставить? — говорит тот, с обмороженной щекой. — Товарищ старший лейтенант, а если проверка?
Я знаю этот вопрос. Это самый честный из вопросов: что я скажу, когда придут спрашивать, почему я стоял без дела.
— Проверка придёт ко мне, — говорю я. — Отставить греть вслепую. Сейчас разделимся.
И вот тут начинается моя настоящая работа, за которую мне, собственно, и дали должность.
Я не делю их сам. Я разворачиваюсь к Плешакову.
— Три команды. Кто в какой — говорите вы, я в ваших людях не разбираюсь.
Он смотрит на меня секунду дольше нужного. Потом начинает называть.
Получается так: на масло — четверо с Ерохиным, потому что маслогрейка и бочки; на аккумуляторы — трое, включая того, у кого щека, потому что он единственный умеет обращаться с зарядным агрегатом; на воду и лёд — пятеро во главе с самим Плешаковым, потому что там придётся греть и продувать по частям, а это дольше всего. Двух оставшихся Плешаков отправляет отогреться: потом сменят тех, кто сейчас у железа.
— Теперь признаки, — говорю я. — Мне нужно от каждой команды по одной вещи, которую можно увидеть или измерить. Не «сделали», а «проверили и вот что вышло».
— Зачем? — спрашивает Ерохин.
— Затем, чтобы ты мне не сказал «масло тёплое».
Плешаков усмехается в воротник.
Признаки мы вырабатываем стоя, на морозе, минут за двадцать, и все они простые до глупости, но их до сих пор никто не произносил вслух.
У масляной команды — температура по термометру, по норме техслужбы, и проворот при выключенном зажигании: если винт идёт как я сегодня крутил, работа не закончена, сколько бы ни было часов.
У аккумуляторной — вольтметр под нагрузкой и время. Именно время: сколько минут прошло от выноса из тепла до подключения. Если больше сорока минут, прежнюю проверку под нагрузкой не засчитываем: проверяем снова и решаем, нужен ли возврат в тепло.
У третьей — банка. Слили, поставили, подождали, посмотрели на дно.
— И контроль, — говорю я.
— Какой ещё контроль? — вскидывается Ерохин.
— Простой. Проверяет не тот, кто делал.
— Это что, нам не верят?
— Это чтобы тебе верили без разговоров, — говорю я. — Ты сделал, пришёл человек из другой команды, посмотрел признак и сказал «вижу». И всё, вопрос закрыт, никаких «а ты точно?».
Плешаков добавляет от себя:
— И контролёр записывает.
— Куда?
— На фанерке, — говорит Плешаков. — У меня их три штуки, я на них писал заявки. Теперь буду писать это.
Так на трёх стоянках появляются три куска фанеры с карандашными строчками, и именно они мне вечером покажут, что вся эта возня имела смысл.
К полудню первая машина готова.
Я забираюсь в кабину сам — не потому, что это нужно, а потому, что после трёх дней бессмысленной работы людям надо увидеть результат немедленно, а результат в нашем деле выглядит как запустившийся мотор.
— По докладам, — говорю я вниз. — Ерохин?
— Масло залито, проворот лёгкий, проверял Никитин, он не из нашей команды!
— Никитин?
— Видел! — отзывается Никитин.
— Аккумулятор?
— Поставлен восемь минут назад, под нагрузкой держит!
— Воздух?
— Есть давление!
Я запускаю.
Мотор берёт с третьей попытки — не сразу, но берёт, и выхлоп идёт белым, густым, и по стоянке разносится тот самый звук, которого здесь не слышали четвёртые сутки.
Кто-то орёт. Кто-то бьёт рукавицей о рукавицу.
Я довожу прогрев до назначенного Плешаковым режима, проверяю показания и глушу мотор. Вылезаю, когда винт остановился.
Глава 4

Ближе к вечерней сводке, когда уже виден результат на других стоянках, ко мне подходит Зорин.
Он давно командует своим экипажем и, по-моему, до сих пор не решил, кем меня считать. На разборах спорит. В воздухе слушается. В остальное время держится ровно.
— Товарищ старший лейтенант.
— Да?
— У меня вопрос по вашему порядку.
— Задавай.
— Мы на своей сделали то же самое, — говорит он. — Всё по трём пунктам. Аккумулятор поставили, масло, банку смотрели. Сейчас будем пробовать.
— И?
— И я сейчас сообразил, что мы не смотрели одну вещь.
Он говорит это не мне, а куда-то в сторону, и я вижу, как ему это неприятно.
— Какую?
— Фильтр. Мы слили из отстойника, а фильтр не разбирали. Плешаков сказал — при воде надо смотреть и фильтр, а мы... — Он замолкает. — Мы торопились. У нас на фанерке уже записано, что проверено.
Вот оно.
Вот та самая минута, ради которой вообще стоит заводить любые фанерки и признаки. Потому что сейчас у человека есть два пути, и оба короткие.
Первый: промолчать. Машина, скорее всего, заведётся. Фанерка заполнена. Вечером в сводке будет написано: восемь готовых из девяти, и Свиридов будет доволен, и я буду выглядеть человеком, который за один день починил эскадрилью.
Второй: разобрать фильтр и не успеть к сроку.
— Сколько разбирать? — спрашиваю.
— Часа полтора. Может, два, там всё прихватило.
— Разбирай.
Он поднимает глаза.
— Товарищ старший лейтенант, мы к вечерней сводке не попадём.
— Не попадёте.
— И в сводке будет семь вместо восьми.
— Будет семь, — говорю я. — Зорин, ты что от меня услышать хочешь?
Он мнётся.
— Ну... что это, может, и не критично.
— Оно, может, и не критично, — соглашаюсь я. — Может, там чисто. А может, там пробка, и ты завтра ночью поднимешься, и у тебя мотор встанет над заливом, и я буду сидеть и вспоминать, как сегодня решил не терять полтора часа.
Он молчит.
— Иди разбирай, — говорю я. — И запиши на фанерке, что нашёл, — хоть лёд, хоть пусто. Особенно если пусто.
— Зачем, если пусто?
— Затем, что отличим проверенное от пропущенного. Чистый фильтр сегодня не разрешает завтра пропускать осмотр, но поможет Плешакову искать причину.
Он уходит.
Вечером в сводке у нас действительно семь. И Свиридов действительно спрашивает, почему семь, а не восемь.
— На восьмой разбирали фильтр, — говорю я.
— Нашли?
— Нашли. Лёд, немного, у самой сетки.
Свиридов молчит.
— Ладно, — говорит он. — Семь так семь.
И вот эта фраза, сказанная без выражения, стоит для меня больше всяких благодарностей: она означает, что честная задержка здесь не наказывается.
Но фраза сказана мне, а не им. Поэтому вечером я собираю технический состав у печки и говорю сам.
Собираются неохотно: после такого дня человеку нужны сапоги долой и десять минут тишины, а не речи начальства.
— Коротко, — говорю я. — Сегодня в сводке семь. Завтра доложат восемь. Кто хочет знать, почему не восемь сегодня?
Молчат.
— Потому что на машине Зорина разбирали фильтр. И нашли лёд. Зорин сам вспомнил, что не посмотрел, и сам сказал, хотя мог не говорить: никто бы не узнал, машина бы завелась.
Зорин стоит у стены и смотрит в пол. Ему сейчас неуютно, и это ничего: пусть.
— Теперь главное, — говорю я. — Правило у нас с сегодняшнего дня такое: кто нашёл у себя пропуск и сказал — тот молодец, и я его не наказываю. Кто скрыл и машина встала в воздухе — вот с тем я буду говорить по-другому.
— А если он скрыл, а машина не встала? — спрашивает кто-то из темноты.
Хороший вопрос. Злой и правильный.
— Тогда он выиграл один раз, — говорю я. — И проиграет на третий. Я такие случаи видел.
— Где видели? — спрашивает тот же голос.
Я успеваю поймать себя за язык на самом краю.
— Видел, — говорю я. — С лета насмотрелся, как все.
Плешаков, стоящий сбоку, добавляет от себя:
— И записывать, если пусто. Вот это вам скучно, а мне надо.
— Да зачем, если пусто-то?
— Затем, — говорит Плешаков, — что если у меня на пяти машинах записано «фильтр чистый», а на шестой лёд, я завтра знаю, где искать. А если у меня везде пусто и нигде не записано, я завтра начинаю сначала.
Расходятся молча. Не воодушевлённые: воодушевлять на четвёртые сутки мороза — дело безнадёжное.
Но утром на фанерке у второй машины я нахожу новую строчку, написанную не Плешаковым: «Смотрел фильтр. Чисто. Гребнев».
И это, по-моему, и есть результат всей моей речи.
Вечером в казарме шьют.
Казарма у нас — длинная землянка в два ряда нар, с двумя печками и одной лампой на двадцать человек, и потому в ноябре она делится на три пояса: горячий у печки, тёплый посередине и «камчатка» у входа, где к утру примерзает воротник к стене.
Сегодня в горячем поясе не спят. Там сидят человек десять, и посередине лежит ткань.
Ткань эта с Кагула. Мы её вывезли в сентябре, тюк и полтюка, и с тех пор она лежала в углу склада, потому что её всё время собирались пустить на что-то важное и всё время не пускали.
Теперь пускаем на чехлы.
Порядок раздела придумали до меня, пока я торчал у Свиридова, и он гениален в своей простоте.
— Поровну, — объясняет мне старшина, отвечающий за склад. — Девять машин, девять кусков. Отмерили, отрезали, никому не обидно.
— Отрезали уже?
— Пять отрезали.
Федя, сидящий рядом с куском на коленях, поднимает голову.
— Товарищ командир, — говорит он. — Это не годится.
— Почему?
— Потому что оно не на машину меряно. Оно на справедливость меряно.
Он встаёт, разворачивает свой кусок и прикладывает к себе, растянув руками.
— Вот. На капот пойдёт. А на мотогондолу с боков — не хватит по ширине. Вот столько надо, — он показывает, — а у нас вот столько.
— Так сшей из двух, — говорит старшина.
— Из двух — это шов посередине верха, — отвечает Федя. — Он у меня через сутки разойдётся, потому что на него ляжет весь снег и потом лёд. Шов надо сбоку, где не давит.
Наступает та особенная тишина, которая наступает, когда десять усталых людей понимают, что придётся переделывать.
— Ну и что теперь, — говорит кто-то. — Всё распарывать?
— Не всё, — говорит Федя. — Два уже прихваченных.
— Я их час шил!
— А я их завтра час снимать буду с примёрзшего мотора, — спокойно отвечает Федя. — Сейчас шов перенесём или завтра на стоянке рвать и чинить? Выбирай.
Мы идём на стоянку мерить. Втроём: я, Федя и тот, кто час шил, — его фамилия Кулешов, и он идёт с таким лицом, будто конвоируют его.
На улице минус двадцать два и полная луна. Самолёт стоит чёрный, огромный, притихший, и от него тянет холодом как от ледника — это не образ, это буквально: постояв рядом минуту, чувствуешь щекой.
Меряем верёвкой. Никакой рулетки нет, а верёвка с узелками ничем не хуже, если один человек держит и не отпускает.
— Держи здесь, — говорит Федя. — Нет, ниже. Вот по этому шву иди.
Я держу конец в рукавице. Сухая верёвка скользит по овчине, приходится прижать её к шву двумя пальцами; пока Федя обходит гондолу, кисть успевает озябнуть.
— Двенадцать узлов на обхват. И три на подвес.
Кулешов записывает огрызком карандаша на папиросной коробке, дыша на пальцы между цифрами.
— А теперь самое главное, — говорит Федя. — Сюда иди.
Он ведёт нас к соседней машине, на которой чехол уже надет — старый, довоенный, с оторванным углом.
— Снимай, — говорит он Кулешову.
Тот берётся и тянет.
Чехол не идёт. Он прихвачен к железу в трёх местах — там, где днём подтаяло от тепла мотора, а ночью схватило.
Кулешов тянет сильнее.
— Стоп, — говорит Федя. — Вот так ты его порвёшь. И будешь утром зашивать на морозе.
Кулешов отпускает ткань.
— А как надо?
— А надо, чтобы он снимался частями. Сначала низ, потом бока, потом верх. Значит, завязки должны быть не сверху, а сбоку, и их должно быть много, и они должны развязываться вот этим.
Он снимает рукавицу — правую, заскорузлую от работы, — и показывает пальцами.
— Нет, — говорит он тут же. — Не так. В рукавицах.
И надевает рукавицу обратно, и пробует развязать узел на старом чехле, и, конечно, ничего у него не выходит: узел жёсткий, обледеневший, а пальцы в рукавице толстые и тупые.
— Вот, — говорит Федя. — А теперь представь, что тебе надо это сделать за две минуты и рядом стоит командир, который спешит.
— Значит, снимать рукавицу.
— Значит, ты за три чехла обморозишь руки, — говорит Федя. — А их у тебя две, и обе казённые.
Возвращаемся. Я по дороге думаю не про чехлы, а про то, как это устроено вообще: любая вещь, сделанная зимой без примерки, выходит вещью, которую потом обслуживают голыми руками.
В казарме Федя садится и берёт полено.
— Дай нож.
Из полена он за десять минут выстругивает четыре продолговатых деревяшки, похожих на толстые пуговицы с перехватом посередине.
— Вот, — говорит он. — Петля и вот это. Накинул петлю, повернул, зацепил. В рукавицах — за секунду.
Кулешов вертит деревяшку.
— Это ж как у деда на мешках, — говорит он.
— Наверное, — соглашается Федя. — Я у рыбаков видел, на Кагуле. У них сети так вязали, чтоб в мороз не возиться.








