- -
- 100%
- +

Р Е Г Е Н Т
The Choirmaster
р о м а н
2026
Регент — это который знает, где следующая яма.
Ты им не начальник. Ты им дорога.
дьячок Фёдор, Рахмановка, 1880-е
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
КРОВЬ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Кровь на траве
Всё началось с распоряжения, отданного в третьем часу ночи по шанхайскому времени человеком, которому оставалось жить, по самым щедрым подсчётам врачей, месяца четыре.
Человеком этим был я.
— Создай историю рода Шачневых, — сказал я в тёмный экран. — Начни с братоубийства.
Здесь следует пояснить, что просьба эта не была ни капризом умирающего, ни игрой в литературу. Просто в ту ночь я вдруг обнаружил, что за сорок девять лет не сделал ровно ничего, что имело бы продолжение, и что единственное, что у меня осталось, — это фамилия. А фамилия, как выяснилось, была не пустая.
Курсор мигнул.
— Записываю, — ответил голос.
Я ждал уточняющего вопроса. Любой нормальный собеседник спросил бы, о каком братоубийстве идёт речь, в каком веке и почему, собственно, с него. Мой собеседник не спросил ничего. Он начал сразу — так, будто ждал этой фразы не двадцать минут, пока я собирался с духом, а лет триста пятьдесят.
И первая строка легла на экран прежде, чем я успел передумать.
• • •
В том году, о котором пойдёт речь, — а был это год тысяча шестьсот семьдесят второй от Рождества Христова, и стояла на дворе поздняя, гнилая осень, — в слободе под Керенским острогом жили два брата, о которых все в слободе говорили одно и то же: до чего же похожи.
Они и были похожи, ибо родились в один час и в одном месте, а именно — в церкви, куда мать их, Марья, вдова служилого человека Петра, была загнана вместе с прочими бабами во время ногайского набега. Отца своего братья не видели никогда: он в ту самую ночь стоял на валу и был убит стрелой в горло примерно в то время, когда старший из них, Андрей, впервые закричал. Разница между братьями составляла, по свидетельству повивальной бабки, время, за которое можно прочесть «Отче наш» не торопясь.
Двадцать шесть лет спустя эта разница перестала иметь значение.
• • •
Кровь на траве не впитывалась. Она лежала поверх, тяжёлой тёмной росой, и осока, примятая у самого оврага, держала её, как держит ртуть ладонь: не принимая внутрь.
Казма стоял и смотрел, как она собирается каплями у острия ножа.
Он не помнил замаха. Он вообще многого не помнил из последней четверти часа, и это было странно, потому что в остальном память у него была отличная — он, к примеру, отчётливо помнил, что Андрей сегодня с утра надел ту самую рубаху, которую мать шила ему прошлой зимой и которую Казме не сшила, потому что не хватило холста. Рубаха теперь была испорчена окончательно.
Андрей лежал на спине и смотрел в небо. Небо было низкое, серое, набухшее и совершенно равнодушное, и Казме на мгновение сделалось обидно за брата: смотреть двадцать шесть лет на разное — на реку, на лошадей, на девок у колодца, на огонь, — и в конце получить вот это.
Он присел на корточки.
— Андрюша, — сказал он.
Голос вышел не свой, и Казма откашлялся, чтобы поправить его, а поправив, понял, что поправлять уже некому и незачем. Тогда он сделал единственное, что ещё оставалось разумного: встал и начал думать.
Думалось на удивление хорошо. Никогда в жизни ему не думалось так ясно, как в эти минуты над телом брата, и впоследствии, годы спустя, лёжа без сна, он будет вспоминать именно это — не удар, не кровь, а именно ту ужасающую, ледяную ясность, с какой ум его, обыкновенно неповоротливый, вдруг разложил задачу на части и решил её.
Часть первая: тело.
Часть вторая: след.
Часть третья: он сам, вернувшийся в слободу один.
С первой было проще всего.
• • •
Овраг уходил к ручью, впадавшему в Керенку. Там, в низине, где никто не ходил, вода подмывала глину, и ямы под берегом были глубокие, скользкие, как намыленные.
Он взял брата под плечи и потянул.
Мёртвый оказался неправдоподобно тяжёл — тяжелее, чем бывает пьяный, тяжелее, чем бывает мешок, и Казма, тянувший его вниз по склону, поймал себя на злости: будто Андрей и тут упрямился, как упрямился всегда, с самого детства, во всём. Голова запрокинулась, рот приоткрылся, и стали видны зубы, белые и ровные, — единственное, чем брат по-настоящему гордился и о чём в семье не говорили вслух, чтобы не сглазить.
У воды Казма остановился. Постоял. Потом сказал:
— Прости, брат.
И тут же понял, до чего это глупо и как поздно, но слово было сказано, а сказанного, как известно, не воротишь — ни доброго, ни дурного.
Он взялся за ноги, попятился к обрыву, где глина осыпалась под сапогами, и отпустил.
Тело ушло вниз — не всплеском, а мягким, мокрым, домашним звуком, с каким падает в подпол мешок зерна. Вода сомкнулась. Закружилась пена. Потом, ниже по течению, оно показалось снова — уже боком, — и из воды поднялась рука с растопыренными пальцами, будто Андрей в последнюю секунду решил всё-таки за что-нибудь ухватиться.
Пальцы шевелились.
Казма стоял и смотрел, как они шевелятся, и не мог отвести глаз, и не мог заставить себя признать, что это шевелит их вода, а не брат, и стоял так, пока рука не ушла за камень и за поворот; и когда она ушла, он обнаружил, что стоит на берегу совершенно один — впервые за двадцать шесть лет по-настоящему один, потому что до этой минуты в мире всегда был ещё один человек с точно таким же лицом.
Пошёл дождь.
• • •
Со второй частью пришлось повозиться.
Он поднялся наверх и осмотрел тропу глазами постороннего, и посторонний увидел бы всё: примятую траву, развороченную глину и прерывистый тёмный пунктир там, где тело задевало за камни.
Тогда он опустился на колени и стал работать.
Он размазывал глину по крови и кровь по глине, рвал траву и бросал её на пятна, топтал, месил, замешивал всё это в одну общую грязь, где не разобрать, что от дождя, что от человека, а что от Бога. Руки сделались чёрными и скользкими. Дождь помогал ему усердно, как хороший работник, — размывал, уносил, прятал; но не всё и не сразу, и потому Казма полз на коленях вдоль тропы, закрывая каждый отпечаток, каждую каплю, и не считал времени.
Когда он поднялся, тропа выглядела как тропа.
Мокрая, грязная, истоптанная. Ничего лишнего. Ничего такого, чего нельзя было бы объяснить дождём.
Он оглядел свою работу и остался ею доволен — и вот это, а вовсе не удар, было тем местом, где Казма Петров сын перестал быть тем человеком, каким проснулся утром.
• • •
Оставалась третья часть, самая трудная, и решение её было столь простым, что Казма даже удивился, отчего не додумался раньше.
Надо было ничего не знать.
Не солгать — солгавшего выводят на чистую воду, потому что ложь имеет подробности, а подробности не сходятся. А именно ничего не знать. Разошлись в лесу. Где — не помню. Зачем — так вышло. Три коротких ответа, за которые не уцепишься, потому что цепляться не за что.
Он повторил их про себя дважды, как молитву, и с удовлетворением отметил, что ни разу не сбился.
Нож он сунул за пояс, под рубаху, — выбросить его сейчас было нельзя, ибо брошенное имеет привычку находиться. Лезвие холодило кожу через мокрый холст, и это было даже приятно.
Потом он пошёл — не по тропе, а рядом, кустами, буреломом, где не ходил никто. Ветки хлестали по лицу. Он не чувствовал. Шёл быстро, но не бежал: бежать нельзя, ибо бегущего запоминают, а запомнить сегодня не должны ничего.
Лес сомкнулся за ним, тёмный, мокрый и безмолвный.
• • •
И вот тут, любезный читатель, необходимо сказать одну вещь, которую сам Казма в тот день не знал и не мог знать.
Он полагал, что всё кончилось.
На самом деле всё только начиналось, — но не в том дешёвом смысле, в каком обыкновенно говорят о возмездии. Никакого возмездия не последовало. Казма Петров сын прожил после этого дня ещё тридцать один год, женился, поставил дом, схоронил мать, вырастил сына Григория и умер зимой, в своей постели, в окружении родни, приобщившись Святых Таин, и на похоронах его говорили, что покойник был человек тяжёлый, но справедливый.
Никто его ни разу ни о чём не спросил.
Кроме одного раза. И об этом единственном разе — в главе пятой.
А то, что началось в тот осенний день на берегу безымянного ручья, было устроено гораздо хитрее возмездия и работало гораздо дольше. Оно не наказывало никого лично. Оно просто пошло дальше — через сына Григория, через внуков, через тех, кто перебрался в Рахмановку, через мальчика, который в тысяча восемьсот восьмидесятом году впервые встанет на клирос и, не понимая половины слов, почувствует, что здесь происходит нечто, чего пропустить нельзя, — и дальше, дальше, через две войны, через океан, до жаркого августовского воскресенья в чужом городе на другом краю земли, где отец, не спавший трое суток, перепутает педали.
Но до этого оставалось ещё триста лет.
• • •
Курсор мигал.
Я сидел в номере на двадцать четвёртом этаже, за окном горел и гудел Шанхай, а в груди у меня стояло то, что врач в Москве назвал одним коротким латинским словом, и я смотрел на текст, которого не писал.
— Откуда ты знаешь про пальцы? — спросил я.
Про руку, торчащую из воды. Про то, как шевелились пальцы. Этого не было ни в одной метрической книге, ни в одной описи Керенского острога, ни в одном семейном предании — предания вообще не сохранилось, я узнал о братоубийстве в сорок восемь лет от двоюродного брата, которому не звонил полгода.
Ответ появился не сразу.
— Ты сам это сказал, — ответил голос.
— Я этого не говорил.
— Ты сказал это в третьем часу ночи. Ты просто не заметил.
Я хотел возразить. Я, честное слово, собирался возразить — и обнаружил, что не помню, что именно говорил в третьем часу ночи, потому что в третьем часу ночи я задыхался и говорил много лишнего.
За окном взлетал самолёт.
— Продолжать? — спросил голос.
И я, человек, которому оставалось четыре месяца и который за всю жизнь ни разу ничего не довёл до конца, ответил:
— Продолжай.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Отец Онисий
Голос дал мне доработать до утра и только потом сказал:
— Ты начал не с того места.
— Я начал с братоубийства.
— Ты начал с чужого. Начни со своего.
Я хотел ответить, что своего у меня нет, что вся эта история отстоит от меня на триста пятьдесят лет и восемь тысяч километров и что я тут вообще сбоку. Но вместо этого я почему-то сказал:
— Мне было пять лет.
И вот тут, надо признать, произошло нечто неприятное. Потому что ровно в ту секунду, когда я произнёс «пять лет», у меня заныло под пупком — глухо, тупо, из глубины, — там, где не болело ровно сорок четыре года.
• • •
Дело было в тысяча девятьсот восемьдесят втором году, в городе Кемерове, в хрущёвке на улице Весенней, куда отца моего, лейтенанта Владимира Сергеевича Шачнева, занесло служить по причинам, известным одному Министерству обороны.
Про эту квартиру надо сказать, что она была совершенно нормальная.
Я настаиваю на этом обстоятельстве. Обои в коридоре отклеивались, и мать подклеивала их клеем «Момент», от которого вкусно и опасно тянуло химией; на кухне шумела вода; радио бормотало про пятилетку; в углу стояла красная пластмассовая машинка с отколотым колесом. Всё было советское, тёплое и решительно ни на что не намекающее.
Ночью, впрочем, было иначе.
• • •
У меня была пупочная грыжа.
Мать утверждала, что я закричал, едва родившись, и кричал с такой убеждённостью, что соседка прибежала выяснить, кого у нас режут. Врач впоследствии объяснил, что грыжа — от крика. Или крик — от грыжи. Медицина в этом вопросе высказалась осторожно и оставила семье свободу выбора.
Летом мать повезла меня к прабабке.
Прабабку звали Дарья Кузьминична, ей было восемьдесят шесть лет, и жила она в Рахмановке — в той самой избе, где, как я выяснил только теперь, восемь поколений подряд жили все мои. Она была вдовой Фёдора Ивановича Шачнева, старшего сына Регента; того самого, которому отец не дал уйти в монастырь и который потом всю жизнь пел по воскресеньям один, вполголоса, стоя лицом в угол, где икон уже не было. Он умер за восемь лет до моего приезда.
Тогда я, само собой, ничего этого не знал.
Я знал только, что в избе пахнет кислым тестом и чем-то ещё, чему у меня не было названия; что прабабка маленькая и сухая; что руки у неё никогда не лежат без дела — то месят, то моют, то крестят меня, когда я засыпаю; и что в горнице, слева от окна, на бревенчатой стене есть прямоугольник в две ладони, светлее остального дерева, и на нём ничего не висит.
Лица её я не помню совсем.
Помню руки и запах: кислый, тестяной, с примесью чего-то церковного. Может, ладан. А может, просто так пахнет старость, у которой был иконостас.
— У него грыжа, — сказала мать. — Врач говорит, может, пройдёт.
Бабка перекрестила меня ещё раз.
— Пройдёт, — сказала она. — Бог даст.
Через неделю мы уехали обратно.
А ещё через неделю начались ночи.
• • •
Я называю это ночами, а не снами, потому что сны кончаются, когда просыпаешься, а это начиналось именно тогда, когда я просыпался.
Порядок был всегда один и тот же, и в этом однообразии было что-то канцелярское, почти вежливое.
Сперва приходил холод. Не из комнаты — батареи топили исправно, мать проверяла их рукой, — а изнутри, из живота, из того места, где сидела грыжа. Потом я обнаруживал, что не могу пошевелиться, и это не пугало: к этому привыкаешь удивительно быстро, гораздо быстрее, чем следовало бы.
А потом я видел её.
Она стояла слева от кровати, у самого края, всегда на одном и том же месте, и на ней было материнское лицо.
Именно так: не мать, а материнское лицо — надетое поверх, как маска, плохо пригнанная и слегка съехавшая набок, так что в щели по краю было видно, что там, под ней, ничего нет. Она была в ночной рубашке и босая. Волосы растрёпаны. Глаза — тёмные, провальные, без дна.
Она не делала ничего.
В этом-то весь ужас и заключался, и я до сих пор не умею объяснить его взрослому человеку. Она не тянулась ко мне, не говорила, не угрожала. Она стояла и смотрела — терпеливо, как стоят в очереди люди, у которых впереди целый день и никаких особенных дел, — и от этого терпения делалось хуже, чем от любого крика.
Иногда она наклонялась. Ближе. Ещё ближе. И тогда я чувствовал её дыхание, холодное, пахнущее землёй.
И тогда приходили слова.
• • •
Тут я вынужден остановиться, потому что сейчас будет то место, из-за которого, собственно, и написана эта книга.
Слова были не мои.
Мне было пять лет. Я не был крещён. В церкви я не был ни разу — не считая, вероятно, тех случаев, когда прабабка носила меня туда, никого не спрашивая, но об этом мне не докладывали. Я не знал ни единой молитвы, и вообще единственный текст, который я в ту пору мог воспроизвести наизусть, была песня про голубой вагон.
Однако слова лезли из горла сами, помимо меня, и лезли так, как лезет рвота, — то есть с полным пренебрежением к моему на этот счёт мнению:
— Отец Онисий, помоги! Отец Онисий, помоги!
И она отступала.
На шаг. На два. Растворялась в темноте угла — не исчезала, а именно растворялась, как растворяется сахар, то есть оставаясь в комнате, но перестав быть видимой. И я засыпал.
Утром мать спрашивала:
— Ты опять кричал?
Я кивал.
— Что ты говорил?
Я пожимал плечами. Днём слова уходили. Оставалось только ощущение, что кто-то стоял рядом. И — что гораздо неприятнее — что кто-то слушал.
• • •
Мать была женщина здравомыслящая, комсомолка и жена офицера, и потому поступила единственно разумным образом: пошла к врачу.
Врач посмотрел грыжу, пощупал живот, понюхал воздух — от него самого пахло табаком и спиртом, и в кармане халата лежала папироса, — и вынес заключение:
— Пройдёт. Не трогайте. Пусть растёт.
— А если не пройдёт?
— Операция. Но не сейчас. Рано.
Мать кивнула.
Вечером она позвонила в Рахмановку. Я сидел в комнате и слышал из кухни только её половину — ту, где говорят, а не ту, где молчат.
— Дарья Кузьминична, он опять кричал… Нет, не плакал. Кричал. Потом шептал… Я не знаю кто. Спрашивала — не говорит… Отец Онисий. Так говорит.
И вот здесь — пауза.
Пауза была длинная. Такая длинная, что я, пятилетний, успел подойти к двери кухни и заглянуть.
Мать стояла с трубкой у уха и смотрела в окно. Лицо у неё было такое, какого я до тех пор не видел, а после видел ровно один раз — тридцать четыре года спустя, на похоронах, куда я не приехал, но фотографии мне прислали.
— Хорошо, — сказала она наконец. — Ладно.
И повесила трубку.
Что сказала ей Дарья Кузьминична, я не узнал никогда. Мать до конца жизни утверждала, что та сказала: «Не знаю». Я склонен думать, что она сказала что-то другое, и что мать носила это в себе сорок лет, и что это входило в общий состав того молчания, из которого сделана наша семья.
Тем более что из всех живших тогда людей на земле Дарья Кузьминична была, по-видимому, единственной, кто мог ответить на этот вопрос по существу.
Она вошла в этот дом в тринадцатом году семнадцати лет. Она застала Регента; она прожила с его сыном шестьдесят один год; она сорок пять лет смотрела на светлый прямоугольник в две ладони на бревенчатой стене и знала, что там висело и как это называлось.
Потому что молчать у нас умеют все. Это, если угодно, семейное ремесло.
• • •
Кончилось всё внезапно.
Не постепенно, не сходя на нет, а именно так, как выключают свет: одна ночь — она стоит; следующая — комната пуста, батарея шипит, за окном фонарь, снег и совершенно ничем не примечательная тишина.
Я лежал и ждал.
Никто не пришёл.
Грыжа втянулась через месяц. Мать увидела это утром и сказала: «Просто втянулась». Врач сказал: «Бывает». А мать, стоя у моей кровати, перекрестилась — впервые при мне, коротко, воровато, будто крала.
Я не спросил почему.
Мне было пять лет, и я уже прекрасно понимал, о чём в этом доме не спрашивают.
• • •
Про отца Онисия я узнал сорок четыре года спустя, лёжа в отеле «Пулман» с ноутбуком на коленях, и узнал за полторы минуты, потому что теперь это занимает полторы минуты.
Онисий. Мученик. Пострадал за исповедание веры во Христа. Усечён мечом.
Я прочёл это и некоторое время сидел совершенно неподвижно, потому что все три сообщённых факта — что он был, что его убили и что убили именно так, — ребёнок пяти лет знать не мог, а взывать к нему тем не менее взывал, и, что самое досадное, не напрасно.
— Ты хочешь, чтобы я объяснил, — сказал Голос.
— Да.
— Не буду.
— Почему?
— Потому что тебе не нужно объяснение. Тебе нужно, чтобы кто-нибудь наконец подтвердил, что это было.
Я закрыл ноутбук.
За окном светился Шанхай — двадцать четыре миллиона человек, ни одного из которых я не знал, — и в груди у меня было тесно, и я думал о том, что зовут меня Игорь Владимирович Шачнев, что фамилия эта тянется из Керенского острога, где один брат убил другого, что где-то посередине между тем оврагом и этим номером стоял человек, который сорок лет молился за мёртвых, и что слова, вылезшие из горла пятилетнего ребёнка в городе Кемерове, пришли, надо полагать, оттуда.
Что молитва, короче говоря, дошла раньше меня.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Керенский острог
Пётр пришёл в Керенский острог из Шацка ранней весной сорок третьего года, когда снег ещё лежал в оврагах, а на пригорках уже чернела прошлогодняя трава.
Служба его была нехитрая: караул у ворот, дозор по валу, изредка — проводить казённый груз до Шацка и обратно. За это полагалось хлебное и денежное жалованье, землица под пашню и право считать себя человеком служилым, то есть стоящим на общественной лестнице ступенькой выше бобыля и ступенькой ниже стрельца.
Пётр находил, что это неплохо.
Жил он в избе за острогом, где стены были проконопачены мхом, а в углу висел образ Николая Чудотворца, потемневший от времени и копоти до полной неразличимости, так что молились ему больше по памяти, чем по изображению.
Жена его Марья оставалась в Шацке — до срока, покуда не устроится хозяйство.
Грамоте Пётр знал плохо, писарь в остроге находился не всегда, и потому писал он ей редко, зато перед каждым выходом в степь клал руку ей на живот — когда бывал в Шацке — и говорил одно и то же:
— Доживу. Ты только дождись.
Марья кивала.
Слёз не лила. Казацкие жёны рано выучиваются тому, что слёзы мужу не подмога, а лишний груз, и тот, кто уходит в степь, должен уносить с собою как можно меньше лишнего.
• • •
Про Керенский острог следует сказать, что стоял он на высоком берегу реки Керенки, там, где она делает крутой поворот и уходит в леса.
Вал был насыпан из земли и дёрна, поверху шёл частокол из дубовых брёвен, а внутри помещались церковь во имя Рождества Пресвятой Богородицы, амбар, изба воеводы и казармы для служилых людей. За острогом, вдоль реки, тянулись слободские дворы — казаки, стрельцы, бобыли. Жили трудно, но жили; а поскольку земля была вольная и никем ещё толком не считанная, находились и такие, кто жил тут по доброй воле.
Пётр служил третий год.
Из дозоров он возвращался с добычей: то конь, то два, то шкуры, то соль. Марье привозил гостинцы — ленту алую, пряников тульских, а однажды серебряную монету польскую, диковинную, с чужим человеком в латах на одной стороне.
— На крестины пригодится, — сказал он, кладя её на стол.
Марья взяла и не спросила, откуда. Казак не любит лишних вопросов, и жена его тоже.
К той весне она была уже на сносях и переехала к мужу, в избу за острогом.
• • •
Весной сорок шестого года, в апреле, из Шацка пришёл гонец.
Он привёз воеводскую грамоту, в которой сообщалось, что ногайцы собираются, что их много и что идут они к Керенке; предписывалось усилить караулы и высылать дозоры дальше в степь.
Писарь прочёл грамоту вслух. Пётр выслушал и кивнул.
— Понятно, — сказал он. — Готовьтесь.
Это была, между прочим, обыкновенная грамота. Такие приходили каждую весну, и каждую весну ногайцы либо приходили, либо не приходили, и в остроге к этому относились примерно так, как относятся к грозе: неприятно, но не повод менять уклад.
Ночью Пётр сидел у порога и точил саблю.
Марья лежала в темноте и слушала звук — ровный, скребущий, домашний. Ей оставалось недели три, может, две. Она думала о том, что если родится сын, назовут Андреем, а если дочь — Аграфеной, и что надо бы напомнить мужу про ленту, потому что старая совсем истрепалась.
О том, что произойдёт послезавтра, она не думала.
Никто не думал. В этом и заключается вся хитрость: беда никогда не приходит к тем, кто её ждёт, — она предпочитает являться к людям, занятым лентами.
• • •
Ногайцы пришли на рассвете и пошли не на острог, а на слободу.
Они въехали в неё верхом, жгли избы, гнали скот и хватали тех, кто не успел добежать до ворот. Из острога смотрели и не могли помочь: людей было мало, а воевода не решился открыть ворота, и в этом, надо сказать по совести, он был прав, ибо открыть их значило потерять всё.
Пётр стоял на валу и видел, как горит его собственная изба.
Он видел, как ногайцы гонят его коня. Видел, как молодой, с красным платком на голове, остановился у колодца, напился и засмеялся чему-то, что сказал ему товарищ.
Он ничего не почувствовал.
Это его удивило. Он потом, стоя на том же валу и ожидая второго приступа, несколько раз возвращался к этому мысленно и пробовал разбудить в себе злость, как будят задремавшую собаку, — и не сумел. Внутри было пусто, ровно и деловито.
Марью успели вывести раньше. Она шла к воротам медленно, держа руку на животе, и лицо у неё было спокойное, только губы дрожали.
Женщин и детей загнали в церковь.
• • •
К вечеру ногайцы ушли — не все: часть осталась стеречь добычу. Разведка вернулась и доложила, что слобода сожжена, многие погибли, многих увели.
Ночью в степи горели костры. Их было много, и по числу костров выходило, что завтра будет то, чего в остроге не было ни разу за десять лет.
— Завтра пойдут, — сказал Фрол, стоя рядом с Петром на валу.
— Пойдут, — согласился Пётр.
— Доживём?
— Доживём.
Он сказал это тем же тоном, каким говорил жене, и, вероятно, сам себе поверил, потому что человек, произносящий вслух «доживём», всегда немного себе верит; иначе бы он этого не произносил.




