Директор универмага 1988

- -
- 100%
- +

Глава 1
Глава 1. Акт приёма-передачи
Сорок первый магазин открывался в девять утра, а в два часа ночи в нём было не так примерно всё.
Я шёл по залу с рулеткой, и рулетка была не для солидности. Проход между вторым и третьим стеллажами вышел метр двадцать вместо метра сорока. Это значило, что две тележки в нём не разъедутся. А раз не разъедутся, женщина, которой нужен сахар, развернётся у входа в ряд и уйдёт, не дойдя до кофе. Кофе дороже сахара вчетверо. Пятнадцать сантиметров — это выручка, просто её никто не видит, пока не потеряет.
— Серёга, — сказал я в телефон. — Пятый ряд двигаем на пятнадцать. Да, сегодня. Нет, до открытия.
К трём мы передвинули ряд, вернули поставщику паллету масла, пришедшую в масле снаружи, и перепечатали ценники в бакалее, потому что их сделали с матрицы позапрошлой недели. Мелочи. Из мелочей магазин и состоит, всё остальное — это рассказы про мелочи.
Мне было пятьдесят четыре года, и двадцать из них я занимался одним и тем же.
Начинал товароведом на плодоовощной базе, где научился главному: товар всегда где-нибудь стоит, и надо просто знать, где именно и почему. Потом восемь лет директором магазина, из них первые полтора — убыточного. Потом операционный директор сети: сорок два магазина, три формата, распределительный центр, восемнадцать открытий под ключ, из них четыре в чистом поле.
Я умел смотреть на полку и видеть деньги. Умел за час хождения по чужому залу назвать пять позиций, которые надо выкинуть, и три, которых не хватает. Знал, что оборачиваемость важнее наценки, что потери на девять десятых состоят не из воровства, а из глупости, которую никто не считает, и что любой убыточный магазин убыточен по причинам, которые все в нём знают и никто не произносит вслух.
Я не был гением. Гении в рознице выгорают за три года и уходят в консультанты. Я был практиком, который двадцать лет смотрел, как товар едет от завода до полки, и научился видеть места, где он застревает.
И ещё я помнил имена. Не из душевности — по работе. Человека, у которого ты помнишь, как зовут дочь, не надо мотивировать презентацией.
В три я отправил всех спать.
— Виктор Андреевич, вы тоже езжайте, — сказала Марина, старший мерчандайзер, у которой сын в этом году поступал и не поступил. — Утром же вам стоять.
— Пятнадцать минут, — сказал я. — Иди.
Пятнадцать минут я себе оставлял всегда: пройти пустой зал в одиночку, без людей, без музыки, без разговоров. Магазин перед открытием честнее всего. Он ещё ничего не заработал и уже всё про себя рассказывает.
Я дошёл до кассовой линии, когда кольнуло под левой лопаткой.
Не страшно. Неудобно — как будто кто-то положил ладонь и слегка надавил. Я постоял, подождал, пока пройдёт, и оно не прошло, а стало шире и легло на всю грудь.
Я сел на паллету с бумажными пакетами, потому что стоять стало глупо.
Дальше стало больно уже по-настоящему, и в этот момент я поймал себя на том, что мне не страшно, а досадно. Досадно было именно за завтра: за ленту, которую перережут, за пробную закупку, которую я не проверю, за то, что кассовую линию надо было ставить на один узел длиннее, я это видел ещё на планировке, а согласился на пять.
Телефон лежал в кармане, и до кармана я не дотянулся.
Свет в пустом зале горел ровный, белый, дорогой — сто двадцать люкс по проходу, как я и требовал.
Последнее, что я подумал, было: жалко, хороший магазин получился.
Витрина с гардинами стояла у самого входа.
На лучших метрах зала — там, куда человек попадает, ещё не решив, что ему нужно, и где решается половина его покупки, — стояли гардины. И бра. И, для полноты картины, хрустальные салатницы.
Секунд десять меня не занимало вообще ничто другое. Ни жара. Ни то, что на мне зимний пиджак, застёгнутый на обе пуговицы, и рубашка уже прилипла к спине. Ни то, что я стою посреди незнакомого торгового зала и держу обеими руками чужую картонную папку с завязками.
Ни, если уж на то пошло, то обстоятельство, что я умер.
Двадцать лет в рознице делают с человеком примерно это.
Потом пришло остальное — и пришло всё сразу, одним ударом, так что я устоял только потому, что стоял ровно и держался за папку. Ужас, к его чести, повёл себя вежливо: подошёл, посмотрел и остался ждать в дверях. Наверное, потому, что смотреть было на что.
Зал был метров на восемьсот. Первый этаж, потолки под четыре, витринное остекление по всему фасаду — юг, солнце с одиннадцати до пяти, и ни одной шторы, ни одной плёнки. Товар на солнечной стороне выгорал прямо у меня на глазах: рулоны ткани у окна были на два тона светлее тех, что лежали в глубине.
Покупателей — одиннадцать человек. Я пересчитал их автоматически, как считал всю жизнь, и так же автоматически посмотрел на часы над входом. Половина третьего, будний день, разгар. Одиннадцать человек на восемьсот квадратов.
Две секции стояли закрытыми, поперёк проходов — фанерные щиты с надписью от руки: «Секция закрыта на переучёт». Буквы на обоих щитах успели выцвести. Закрыты они были не сегодня и не вчера.
В отделе тканей продавщица вязала. Не пряталась, не убирала спицы под прилавок — вязала спокойно, как дома у телевизора, и это было самое честное, что я увидел за первые сорок секунд. Ей не от кого было прятаться.
Выкладка отсутствовала как понятие. Ходовое и мёртвое лежали вперемешку, посуда соседствовала с электротоварами, и всё это венчали гардины на проходе. В августе.
Я прочитал этот зал за сорок секунд, поставил диагноз и мысленно набросал, что сделал бы в первую неделю. И только после этого сообразил, что не знаю ни города, ни года, ни того, чьими руками держу папку.
Вот в таком порядке. Сначала выкладка, потом всё остальное.
А напротив меня стояли пять человек, и все смотрели на меня.
— Виктор Андреевич, — сказала женщина в центре. — Мы вас ждём.
Ей было под шестьдесят, жакет цвета мокрого асфальта, причёска, уложенная утром и намертво, и часы на руке, на которые она за последнюю минуту посмотрела дважды. Женщина, у которой в четыре совещание, а до этого ещё дорога.
Виктор Андреевич.
Меня и там звали Виктор Андреевич. Пятьдесят четыре года звали. Это было либо очень удобно, либо очень нехорошо, и разбираться я решил как-нибудь потом.
Рядом с ней — мужчина лет пятидесяти, с лицом человека, который душой уже сидит в поезде. Не испуганный, не виноватый — отсутствующий. Он держал в руках вторую такую же папку и переминался, как переминаются в очереди на посадку.
Дальше — молодой в очках с портфелем, явно из аппарата, и женщина в возрасте с папкой, прижатой к груди тем же движением, что и у меня. И ещё один, за их спинами, лет сорока с небольшим, в отглаженной рубашке, при галстуке в такую жару. Он единственный не смотрел на женщину в жакете. Он смотрел на меня, внимательно и очень спокойно, и я почему-то запомнил его первым.
— Давайте закончим, — сказала женщина в жакете. — Акт у вас в папке. Второй экземпляр у Николая Петровича.
Отсутствующий мужчина протянул мне свою папку и почти улыбнулся. Николай Петрович, значит. Он уезжал. Он уехал уже примерно неделю назад, просто тело задержалось для подписи.
Я развязал завязки.
«АКТ приёма-передачи дел и товарно-материальных ценностей универмага "Юбилейный" Крутоярского горторга».
Я читал очень медленно и очень внимательно, и в моём положении это была единственная роскошь, которую я мог себе позволить. Из акта я узнал о себе больше, чем узнал бы за час расспросов.
Город — Крутоярск. Универмаг «Юбилейный», три этажа, три тысячи восемьсот квадратных метров торговой площади, введён в эксплуатацию в семьдесят седьмом. Подчинение — горторг. Дата в шапке — второе августа тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года.
Восемьдесят восьмого.
Я перевернул лист и продолжил читать, потому что альтернативой было сесть на пол.
Приказ по горторгу: Ремизов Виктор Андреевич назначается директором универмага «Юбилейный» с освобождением от должности старшего инспектора горторга. Тридцать шесть лет. Оклад двести двадцать рублей.
Дальше шли цифры, и цифры были плохие.
План товарооборота за первое полугодие — выполнен на восемьдесят один процент. Товарные запасы — сто девяносто дней. Сто девяносто. Полгода товар лежит на складе и в зале, прежде чем превратиться в деньги, а деньги в этом магазине, судя по всему, не превращались уже ни во что.
А на седьмом листе, в разделе «Результаты снятия остатков по данным бухгалтерского учёта», стояла строчка, ради которой, я подозреваю, вся эта комиссия сюда и приехала.
Недостача товарно-материальных ценностей — тридцать четыре тысячи семьсот рублей.
Я посчитал в уме, потому что не считать не умею. Тридцать четыре тысячи семьсот при окладе двести двадцать — это тринадцать лет работы. Без еды, без квартиры, без единой копейки на сторону. Тринадцать лет.
Я не знал уголовного кодекса этой страны и этого года. Мне и не надо было. Есть цифры, которые в любой стране и в любом году означают одно и то же, и произносятся они не «недостача», а «срок».
— Виктор Андреевич, — сказала женщина в жакете, и в голосе появилось то самое терпение, которым взрослые разговаривают с ребёнком, копающимся в ботинках. — Здесь всё в порядке. Акт составлен комиссией горторга, проверен, подписан. От вас требуется подпись о приёме.
— Простите, — сказал я. — Можно воды?
Пауза вышла отличная.
Не потому, что я так задумал, — я просто действительно не мог говорить, во рту было сухо, как в цементе. Но эффект получился правильный: женщина в очках метнулась к столику у стены, где стоял графин, и все пять человек три минуты смотрели, как новый директор пьёт тёплую воду и листает акт дальше.
Три минуты. Мне хватило.
Я не знал ни города, ни года, ни того, чьё это тело. Но я очень хорошо знал, что мне сейчас предлагают подписать, — потому что за двадцать лет я принимал магазины двенадцать раз и трижды принимал их вот так, у человека, который уже уехал.
Мне предлагали подписать не должность. Мне предлагали подписать чужую дыру.
С той секунды, как здесь появится моя подпись, тридцать четыре тысячи семьсот перестают быть недостачей Николая Петровича и становятся моими. Не по бумаге — по жизни. Дыра останется лежать где лежала, а спросят с того, кто последним расписался, и спросят тогда, когда придёт следующая проверка и найдёт всё то же самое плюс накопленное за это время. И вот тогда фамилия в графе будет уже не Копылов.
А отказаться я не мог. Это я тоже понимал совершенно отчётливо, хотя провёл в этом мире четыре минуты.
Приказ уже подписан. Комиссия уже приехала. Отказ означал бы не «я осторожный», а «я не справился ещё до того, как начал», и меня сняли бы через неделю с формулировкой, после которой не берут даже завскладом. За меня всё решили. Мне оставили ровно одно право — расписаться.
Хорошо. Значит, будем работать с тем, что есть.
Я допил воду, поставил стакан и попросил ручку.
Расписался я в обеих графах, аккуратно, стараясь не думать о том, что понятия не имею, как выглядит подпись человека, чьей рукой я это пишу. Никто, слава богу, не сличал.
А потом, не отрывая ручки, приписал ниже, от руки, поперёк оставшегося пустого места:
«Дела и товарно-материальные ценности принимаю с проведением полной инвентаризации в семидневный срок с оформлением результатов отдельным актом. Расхождения, выявленные инвентаризацией, к периоду моей работы не относятся».
Число. Подпись.
И положил ручку.
Секунды три было тихо.
— Это что? — спросила женщина в жакете.
— Оговорка, Тамара Ивановна, — сказал я, и имя выскочило само, из акта, где оно стояло в списке комиссии первым. Лаптева Т. И., начальник горторга. — Обычная.
— У нас так не пишут.
— У вас так не пишут, — согласился я. — Но и не запрещают.
Копылов смотрел на приписку, и с ним происходило то, что происходит с человеком, который на перроне вдруг понимает, что билет не на этот поезд. Он побледнел ровно, как бледнеют не от испуга, а от арифметики. До этой минуты недостача была общая, ничья, растворённая в шести годах без пересчёта. Через семь дней у неё появится дата.
Мужчина в галстуке за спинами не изменился в лице вообще. Только чуть-чуть, самым краем, приподнял бровь — и опустил.
А женщина с папкой, прижатой к груди, вдруг сказала в сторону, негромко, ни к кому конкретно:
— Вообще-то так и положено. По инструкции. При смене материально ответственного лица инвентаризация обязательна.
Она сказала это и сама испугалась, что сказала. Ей было под шестьдесят, у неё дрожал уголок папки, и она произнесла вслух то, что все в этой комнате знали и восемь лет не произносили.
Я мысленно поставил рядом с ней галочку. Первую в этом городе.
Лаптева посмотрела на неё, потом на меня, и я увидел, как она делает выбор — быстро, привычно, как человек, у которого в четыре совещание. Спорить означало вслух объяснять, почему при передаче магазина не надо проводить инвентаризацию. Такое не объясняют при свидетелях. Такое просто делают.
— Проводите, — сказала она. — Ада Львовна, оформите приказ. Николай Петрович, вас в горторге ждут к пяти.
И всё.
Никто не понял, что сейчас произошло. Копылов понял на четверть — он понял, что у него испортился отъезд. Лаптева не поняла вовсе: она увидела бумажную блажь новичка, который решил показать характер, и мысленно записала мне минус за неуместность.
Я провёл черту. С этой стороны черты — шесть чужих лет, шесть лет уценок, пересортицы, списаний и «на переучёте». С той — я.
Больше у меня в тот день не было ничего. Совсем.
Кабинет достался мне вместе с телом, сейфом и недостачей в тридцать четыре тысячи семьсот рублей. Сейф был пустой. Тело, судя по одышке на втором этаже, тоже не подарок. Про недостачу я пока предпочитал думать как о показателе — так было не так страшно.
Я сидел за столом, покрытым стеклом, под которым лежали телефонные номера, отпечатанные на машинке, и разглядывал графин, чернильный прибор, портрет на стене и вентилятор «Ветерок», который гонял горячий воздух по кругу и этим гордился.
Меня зовут Виктор Андреевич Ремизов, мне тридцать шесть лет, у меня двести двадцать рублей оклада и пять недель до чего-то, чего я пока не знаю.
От прежнего не осталось ничего. Ни сорока двух магазинов, ни распределительного центра, ни Серёги на телефоне, ни двадцати лет репутации, которую в этом городе некому предъявить. Осталась голова, и голова была укомплектована неплохо — просто всё, что в ней лежало, здесь ещё не изобрели.
В кабинете директора «Юбилейного», в городе, о котором я никогда не слышал, в августе восемьдесят восьмого года у меня было ровно два актива.
Первый: я знал, как выглядит работающий магазин. Не теорию знал — вид знал. Как выглядит, как звучит, чем пахнет.
Второй, и он оказался важнее: от меня здесь никто ничего не ждал.
Меня прислали сюда не работать. Меня прислали сюда сгореть — тихо, в положенный срок, чтобы дыра, которую копали шесть лет, закрылась одной фамилией. Должность выглядела повышением, и по бумаге это было повышение. По сути мне выдали лопату и показали, где яма.
Человек, от которого ничего не ждут, может делать что угодно примерно месяц. Никто не приглядывается. Никто не мешает.
Месяц — это очень много, если знаешь, что делать.
Я взял листок и написал сверху: «Инвентаризация. Приказ. Комиссия. Пломбы. Три ночи».
Потом посмотрел на этот листок и понял, что не знаю адреса, по которому я живу.
Адрес нашёлся в паспорте, паспорт — во внутреннем кармане чудовищного пиджака. Улица Чапаева, дом одиннадцать, квартира сорок два. Двадцать минут пешком, если идти медленно, а я шёл очень медленно.
Дом был из белого кирпича, пятиэтажный, с тополями во дворе и сохнущим бельём на балконах. На лавочке сидели две женщины и поздоровались со мной первыми. Я кивнул. У третьего подъезда мужик в майке выбивал ковёр так, что было слышно на всей улице.
Я поднялся на четвёртый этаж и минуту стоял перед дверью, обитой коричневым дерматином.
За этой дверью были люди, которые считали меня своим. Про меня они знали всё, а я про них — ничего. Ни имён, ни привычек, ни того, что между нами было в прошлую субботу.
Я никогда в жизни не боялся переговоров. Я боялся эту дверь.
Ключ подошёл со второй попытки.
В прихожей пахло жареным луком. Из кухни высунулась женщина — светлая, лет тридцати, в халате, с полотенцем через плечо, — посмотрела на меня и сказала:
— Ну?
Одно слово. И в нём было всё: и «как прошло», и «я весь день ждала», и что-то ещё, старое и усталое, чего я не мог расшифровать и что явно копилось не первый месяц.
— Приняли, — сказаля. — Директор.
Она вытерла руки полотенцем. Не улыбнулась.
— Поздравляю, — сказала она, и это прозвучало ровно так, как звучит слово «поздравляю», сказанное на выдохе. — Иди мой руки, я картошку сняла.
И тут в коридор вылетело нечто в сарафане.
Она с разбегу обхватила меня за ноги — я едва устоял, — задрала голову и завопила на весь подъезд:
— Папа пришёл! Папа, а ты мне обещал!
Шесть лет. Может, семь. Две косички, левая расплелась, коленка зелёная от травы, и она висела на мне, вцепившись в брюки, и смотрела снизу вверх с абсолютной, ничем не омрачённой уверенностью, что этот человек — её.
У меня не было права отшатнуться.
Я это понял мгновенно, всем телом, раньше головы. Один неверный жест — и ребёнок запомнит его на всю жизнь, а женщина на кухне запомнит на неделю раньше и сделает свои выводы.
Я наклонился и взял её на руки.
Она была тяжелее, чем я думал, и пахла улицей, пылью и чем-то сладким. Она немедленно обхватила меня за шею и сообщила в самое ухо, что Ленка из второго подъезда врёт, что у неё есть настоящий фломастер, а фломастера у неё нет, и вообще папа обещал.
— Обещал, — сказал я.
За весь этот день — комиссия, акт, тридцать четыре семьсот, приписка поперёк листа — я ни разу не растерялся по-настоящему. А тут стоял в чужой прихожей с чужим ребёнком на руках и не мог выговорить её имя, потому что не знал его.
Из кухни:
— Аня, отпусти отца, он с работы.
Аня. Спасибо.
— Аня, — сказал я, и она немедленно завизжала от восторга просто потому, что её назвали по имени.
Ужинали втроём. Картошка, огурцы, хлеб. Женщину — мою жену — звали Светлана, это выяснилось из телефонного разговора с соседкой, который она вела в коридоре, наматывая шнур на палец. Тридцать лет, работает, кажется, в поликлинике. Разговаривала она со мной вежливо и мимо, как разговаривают в семье, где давно решили не начинать, потому что всё равно кончится тем же.
Один раз я чуть не влип: потянулся за солью не в ту сторону, и она молча передала мне солонку, и посмотрела при этом на секунду дольше, чем нужно.
Я сказал «спасибо».
Она поставила солонку и посмотрела ещё раз.
Не знаю, что было не так со «спасибо». Но что-то было.
Ночью я сидел на кухне.
В доме было тихо, за окном перекликались тополя, где-то на этаже гудел холодильник. На столе лежала квитанция за квартплату — тридцать восемь рублей с копейками, — и я писал на её обороте карандашом, потому что ручку искать не пошёл.
Я не пытался понять, что со мной произошло. Понять это было нельзя, а времени на непонятное у меня не было.
Я считал.
Восемьдесят один процент плана. Сто девяносто дней товарных запасов. Восемьсот квадратов первого этажа, отданных гардинам. Тридцать четыре семьсот в дыре.
И одно вычитание.
В акте, в самом конце, в разделе «Особые отметки», рукой Копылова было написано, что плановая ревизия финансово-хозяйственной деятельности универмага назначена горторгом на десятое сентября.
Я посмотрел на календарь, висевший над плитой.
Второе августа.
Пять недель.
Пять недель — это, если считать по-человечески, тридцать восемь дней. За тридцать восемь дней я однажды открыл магазин в чистом поле, от котлована до ленточки, и до сих пор считал это своим рекордом.
Здесь мне надо было за тридцать восемь дней найти в этом магазине тридцать четыре тысячи семьсот рублей.
Не украсть. Не выпросить. Найти — потому что деньги в убыточных магазинах всегда есть, я это знал точно. Они просто лежат не в том виде.
Я дописал столбик, посмотрел на него и понял одну вещь, от которой стало почти смешно.
За весь день я ни секунды не думал о том, как мне отсюда выбраться.
Я думал о выкладке.
Глава 2
Глава 2. Полная инвентаризация
— Так нельзя, — сказала Ада Львовна.
Она стояла в дверях с моим приказом в руке и держала его на отлёте, как держат мокрое.
— Почему?
— Потому что для полной инвентаризации магазин закрывают. На три дня минимум, а у нас шесть лет не считали, значит, на пять. Пять дней закрытия — это пять дней без выручки. План товарооборота у нас в рублях, Виктор Андреевич. Мы его и так не выполняем.
— А если не закрывать?
— Тогда это не инвентаризация, а видимость. Товар в зале движется. Пока вы считаете первый этаж, на втором продают.
— Значит, будем считать ночью.
Она посмотрела на меня так, как смотрят на человека, который предложил решить проблему протечки переездом в другой город.
— Ночные часы оплачиваются в двойном размере. Фонд заработной платы утверждён на квартал. Лишних денег в нём нет ни рубля, я вам могу показать.
— Отгулами.
— Отгулы даёт местком.
— Значит, пойдём в местком.
Ада Львовна помолчала.
— Виктор Андреевич. Вы понимаете, что результаты придётся сдавать в горторг? Что бы мы там ни насчитали.
Я понимал. Это была самая честная вещь, которую мне сказали за два дня.
Инвентаризация — это не поиск истины, это её публикация. Всё, что шесть лет спокойно лежало в графе «числится», через пять дней превратится в бумагу с подписями, и бумага уедет в горторг, где её прочитают люди, которым она не понравится. Не считать было безопаснее. Не считать было безопаснее всегда — потому и не считали шесть лет.
— Оформляйте, — сказал я. — Приказ, состав комиссии, сроки. Начинаем завтра в двадцать два ноль-ноль.
Она взяла приказ и ушла. У неё была спина человека, который идёт исполнять то, что считает ошибкой, и будет исполнять безупречно.
Планёрку я собрал в одиннадцать, в кабинете, и на ней я впервые увидел их всех вместе.
Восемь заведующих секциями. Старший товаровед Гурьева — пятьдесят с небольшим, серый костюм, лицо человека, которого невозможно ничем удивить, — села с краю и на меня не смотрела вообще. Ройзман с папкой. Сивакова из месткома, круглая и громкая, единственная, кто поздоровался дважды. Заведующая трикотажем Панкратова, сорок лет, аккуратная до последней шпильки, села прямо напротив меня и смотрела внимательно, как смотрят на прогноз погоды перед отпуском.
И человек в отглаженной рубашке. Тот, который вчера один не смотрел на Лаптеву. Сегодня галстук был другой, а лицо то же.
— Тарасюк Эдуард Петрович, — сказал он, поймав мой взгляд. — Заместитель директора по общим вопросам. Мы вчера не были представлены.
Я объявил инвентаризацию.
Возражения пошли не сразу, а как положено — сначала пауза, потом гул, потом кто-то самый смелый вслух. Смелой оказалась заведующая обувной: людей нет, две в отпуске, одна на больничном, а склад не разбирали с семьдесят девятого. Её поддержали. Разговор ушёл в то русло, в которое такие разговоры уходят всегда: как всё плохо и почему поэтому ничего делать не надо.
Я дал им выговориться минуты четыре. Потом заговорил Тарасюк, и вот это было серьёзно.
Он говорил спокойно, по пунктам, и загибал пальцы — не для театра, а чтобы не сбиться.
Первое: инвентаризация в таком объёме проводится по решению вышестоящей организации, а решения горторга нет, есть только акт передачи. Второе: сплошной пересчёт потребует снятия людей с торговли, а план квартала никто не отменял, и отвечать за него будет директор — то есть я. Третье: результаты неизбежно дадут расхождения, потому что шесть лет не считали, и расхождения эти лягут на действующих материально ответственных лиц, то есть на присутствующих здесь женщин, которые ни в чём не виноваты.
Он ни разу не сказал «не надо». Он сказал: «Я обязан вас предупредить».
И он был прав по всем трём пунктам. Каждый его довод был верен внутри этих стен, а других стен у нас не было.
В комнате стало очень тихо, и в этой тишине я понял, что мне сейчас проголосуют «против» — не вслух, конечно, здесь не голосуют, а тем способом, которым в таких местах голосуют всегда: все согласятся, никто ничего не сделает, и через неделю выяснится, что не получилось.



